Записки, или Исторические воспоминания о Наполеоне
Шрифт:
— Твоя дочь — настоящий дьяволенок! — сказал Первый консул Жюно. — У нее, право, такой сильный голос, как у самого несносного мальчишки; но она очень красива, очень!
Говоря это, он держал ее на руках и глядел на прелестное лицо ее, которое в самом деле было очень красиво. Жозефина смотрела на Бонапарта и уже не сердилась, не говорила, что не хочет быть у него; она даже оказала некоторое сопротивление, когда я забирала ее с рук Наполеона.
— Это моя крестная дочь… моя дочь, — сказал он, пожимая руку ее отца. — Надеюсь, ты понимаешь это, Жюно?
В такие минуты Жюно никогда не мог произнести ни слова: сердце его было слишком полно. Он поглядел на Первого консула влажными глазами и наконец сказал изменившимся голосом:
— Генерал! Я и все мои давно привыкли быть обязаны вам всем… Мои дети будут испытывать это чувство так же, как их родители, я знаю это. И так же как мы, они посвятят вам всю свою жизнь и последнюю каплю крови.
На другой день после крещения моей старшей дочери госпожа Бонапарт прислала мне жемчужное ожерелье в несколько ниток. Жемчужины были величиной с крупную смородину, а в замке красовался солитер удивительной белизны и чистоты. Первый консул прибавил к тому свой подарок, еще более замечательный: это был оплаченный контракт на покупку дома на Елисейских Полях — он подарил нам дом ценой двести тысяч франков.
Глава LV. Монархическое честолюбие Бонапарта
Около этого времени, то есть весной 1802 года, явился первый вызов монархическому честолюбию Наполеона. Много было сказано и написано об этом предмете, но истинное значение его не было объяснено, так и не коснулись истинной, основной точки его. Что касается меня, мое мнение об этом предмете твердо, и, кажется, я могу держаться его с тем большей уверенностью, что с давнего времени изучала именно и особенно эту эпоху жизни Наполеона. Я хочу говорить о назначении его консулом еще на десять лет, утвержденных конституционным актом 13 декабря 1799 года.
Это продление власти тогда мало обратило на себя внимание. Только постановление Сената, назначавшее Наполеона консулом пожизненно, показало наконец французам, что у них есть новый властитель. Но мне кажется, что первое постановление Сената было составлено так, что могло предупредить умы; второе было только естественным следствием его. Впрочем, надобно сказать, что если друзья Наполеона и предполагали его намерения, они видели в них только счастье и славу Франции. Содержание сенатского постановления было следующим:
«Французская республика, желая сохранить главою своего правления того сановника, который в Европе и в Азии предводительствовал войсками ее на пути к победе, дал свободу Италии, сохранил свое отечество от ужаса безначалия, сокрушил оружие революции, уничтожил междоусобные волнения и восстановил мир, порядок и нравственность, Французская республика, признательная генералу Бонапарту, просила отдать своему отечеству еще десять лет жизни, которую почитает он необходимою для счастья Франции».
Ответ Первого консула удивителен не только благородством и величавой простотой — в нем есть какой-то грустный оттенок, особенно замечательный в его пророческих словах.
«Я был только слуга своего отечества, — отвечал он Сенату. — Счастье улыбнулось республике, но счастье непостоянно. Сколько людей, осыпанных его благосклонностями, жили несколько лишних лет! Предел моей общественной жизни наступил, кажется, в ту минуту, когда был провозглашен общий мир. Но вы решили, что я обязан народу новой жертвой; я принесу ее».
Об этой замечательной эпохе нашей истории рассуждают теперь много, и, что достойно удивления, рассуждают люди, не бывшие тогда во Франции или слишком молодые, которые не могли видеть истинного состояния дел. Они-то хотят судить и выносят окончательный вердикт об эпохе чудес, споря с нами, современниками, которые видели, слышали и понимали, что происходило у нас на глазах.
— Но, — сказал мне как-то один из этих людей, которые не сомневаются ни в чем, знают все, судят все, — что же было бы, если б стали говорить только о том, что видели? Мы не видели Цезаря, не видели Августа, однако говорим о них, потому что знаем их, потому что о них было изрядно написано.
— Согласна, — отвечала я, — но если б я знала в Париже человека, который состоял в тесных сношениях с Цезарем и Августом, неужели вы думаете, я не предпочла бы разговора с ним изучению какой-нибудь книги? Конечно, я стала бы лучше говорить с ним. И это очень справедливо.
Множество людей, чуждых эпохе, о которой я говорю, хочет рассуждать о ней, и это всегда расстраивает мои нервы, но не из-за наличия противоположных мнений, потому что нет человека терпеливее меня в этом отношении. Причина в том, что я не могу слышать заключений, сделанных по ложным и столь ошибочным понятиям, что часто они не имеют ни малейшего основания. Вот что сердит меня.
Еще многие из нас, видевших эту блистательную эпоху, живы. Призываю всех, кто, подобно мне, сохранил память и не боится говорить честно, пусть скажут они, каков был тогда энтузиазм во Франции; пусть повторят людям, которые хотят отличиться ложной смелостью, говоря теперь, будто Наполеон похитил власть и завладел короной, что похищение совершается только тогда, когда несколько сотен человек, воспользовавшись слабостью и усталостью народа, налагают на него неведомую власть с помощью гнусных интриг, отвергаемых истинной честью. Пусть скажут следующему за нами поколению, какими возгласами любви приветствовали Наполеона, когда он ездил по Франции. Пусть расскажут нашим детям и внукам, как в самой Вандее, орошенной французской кровью, в той Вандее, которую усмирил он и сделал счастливой, встречали его после этого усмирения. Останавливаюсь, потому что об истинном состоянии Франции того времени следует упоминать здесь только для гордости и славы, а не для сообщения фактов, которые обязаны знать мои соотечественники не хуже меня.
Итак, 6 мая (20 жерминаля X года) соответствующее постановление Сената было представлено Первому консулу, и он отвечал на него согласием. Жюно, который любил Наполеона страстно и потому принимал с пылкостью все, что имело непосредственное отношение к его жизни, славе да и вообще ко всему, сказал мне: «Надобно отпраздновать это замечательное событие в жизни моего генерала и в то же время показать нашу признательность Первому консулу и госпоже Бонапарт за благосклонность, которой они награждают нас. Ты должна просить госпожу Бонапарт приехать на завтрак к нам в дом, прежде чем он будет полностью устроен. Надобно, чтобы она видела его таким, каков он есть. И потом, сто лет пройдет, если мы будем ждать, пока его меблируют. После это станет новым поводом просить ее к себе. Ты устрой с госпожою Бонапарт, а я берусь переговорить с Первым консулом».
Я приехала к госпоже Бонапарт со своей просьбой, и она приняла ее чрезвычайно благосклонно, потому что, повторяю, всегда была добра и прекрасна, если легкомысленность характера не увлекала ее. Она сразу приняла мое приглашение, однако с условием.
— Говорили ли вы об этом Наполеону? — спросила она меня.
Я отвечала, что Жюно в эту самую минуту у Первого консула и просит его о том же.
— Надобно подождать его ответа, — сказала она, — потому что, вы знаете, я не могу принять никакого приглашения на праздник или на обед без его позволения.
Это было справедливо. Еще недавно при мне госпожа Бонапарт получила строгий выговор за то, что побывала на завтраке у одной дамы, к которой сам он изъявлял величайшее уважение (это была госпожа Девен); он ничего не знал о ее визите и потому рассердился. Думаю, что он поступал таким образом из осторожности, зная, с какой невероятной легкостью госпожа Бонапарт принимала всех, кто представлялся ей; и среди них бывало достаточно много просителей, ежедневно приходивших с письменными и устными просьбами дать им префектуру, место сенатора, командира дивизии, сборщика податей и т. п. Первый консул знал, что доброта госпожи Бонапарт распространяется на всех и она соглашается на пятнадцать просьб за одним обедом, завтраком или где-нибудь на празднике. Потому-то он был очень разборчив в своих позволениях на ее выезды. Впрочем, отпуская ее к нам в дом, он знал, что там встретит она тех же самых людей, которых каждый день видит он в Тюильри.