Жизнь Юрия Казакова. Документальное повествование
Шрифт:
Я интересуюсь, тов. консультант, знать, каковы Ваши успехи на боевом и трудном фронте нашей советской литературы, а также, если не секрет, и в жизни.
Сообщаю Вам, что живу я в Поленове на берегу Оки и скоро поплыву вверх по течению, а до сего время не плыву – не пускает уважаемая причина – погода. Очень тусклая погода, как в октябре, и дожди. А еще сообщаю, что Поленово прямо до невозможности поэтичный уголок и жить там очень до невозможности хорошо, но домов нет вообще, не только продажных, а земля не продается, так как заповедник.
Еще сообщаю, что был я у Паустовского, в его доме: дом тоже хорош и чудной, но со мной нахально поперся Коринец, и поговорить с Паустовским не пришлось – говорили все на общие темы, т. как я человек скрытный.
Товарищ консультант! Я надеюсь, Вы поймете мои устремления насчет жизни и литературы, а также мои настроения.
Больше писать нечего. Извините. Я надеюсь, что Вы откликнитесь на это мое, может быть, не поэтическое, но зато от всей души письмо и пришлете мне ответ по такому адресу: г. Таруса, Калужской обл., почта, до востребования.
Получили ли Вы рассказы из «Работницы» и мое фото? Насчет фото: пусть этот мертвый отпечаток напомнит образ мой живой.
До свидания и, может, до скорого, уважаемый тов. консультант тов. Жирмунская!
К сему Ю. Казаков.
Письмо не публиковалось.
4 июля 1958. Москва
О, истомленная Тома!
Эту фразу я написал, чтобы ты спокойно и радостно читала дальше и не думала, что это письмо мое – последнее.
Но оно будет последнее, если ты не приедешь. Даже смерть не должна тебя остановить – пусть приедет твой дух (который, я уверен, будет темный по цвету).
Сегодня была у меня красавица, а я – о, дурище! – играл перед ней роль спокойного человека, слишком увлеченного лит<ерату>рой, чтобы обращать внимание на ее губы, глаза, ресницы и проч. Я ее угостил вином и легким разговором, я наговорил на пленку 200 слов, но не поцеловал ее ни разу – червонную даму, а не пленку – вот святой Христос! – и она ушла разочарованной. Пойми, из-за тебя я опозорил русскую лит<ерату>ру, ибо передо мной все время торчало твое лицо, а оно мне надоело, замечу в скобках. Тамархен! Мамаша! Что мне за это будет? Нет, не дождаться мне от тебя милости, ибо нет ничего хуже женщины окончившей литинститут, да еще с отличием.
Слушай, несчастная, ты хочешь, чтобы я тебя бросил? Ты хочешь, чтобы я, бросив тебя, один поднимался к вершинам зажиточной жизни? Ну что ж! Я буду жить один, писать и печататься. Я буду получать много денег, уеду в Латвию, куплю себе виллу в Яундубултах, женюсь на латышке и буду принимать гостей – англичан и прочих шведов. У меня будет камин, бочка рому и тролли на чердаке. А когда ты, старая, некрасивая, обуянная горем, придешь ко мне, я приму тебя, грустно улыбнусь, угощу ромом и уйду работать в кабинет. А ты пойдешь и утопишься в море. И рыбаки выловят твой старый, некрасивый труп и похоронят ради бога.
Если ты всего этого хочешь, – можешь не приезжать в воскресенье в Семхоз.
Если же ты хочешь другой жизни, то приезжай, я тебя буду ждать на сосновой платформе, на той самой, где я когда-то целовался с Лилей в первый раз ‹…›
Опубликовано в книге Т. А. Жирмунской «Мы – счастливые люди» (М., 1995), с. 213–214.
18 июля 1958. Ленинград
Милая, добрая Тамархен!
Я в Питере, со мной машинка, наброски «Старого дома» [116] , материалы по Лермонтову (знаешь ли, что я хочу писать о Лермонтове [117] ?), я живу в отдельной комнате окном на канал [118] , и мне не пишется что-то. «Мне не спится, не лежится…» Зачем же я уехал, будто кто-то вдруг погнал меня из Москвы? Я хожу по Питеру (здесь так называют Л<енингра>д), и опять восторги, но не те, что были в прошлом году – более глухие, пережитые… Все было, было уже… И потом эти частые радиопередачи о положении в Ливане [119] : все это мало располагает к спокойствию духа.
116
Набросок «Старый дом» напечатан в сборнике «Две ночи» (1986).
117
«Звон брегета». См. наст. изд., с. 88–89 и письмо 10.
118
Квартира Конецкого. См. наст. изд., с. 79.
119
В 1958 году США ввели войска в Ливан.
Здесь еще белые ночи, но уж нет блистания, а полумрак, очень слабый ночной свет.
Думаешь ли ты обо мне? Я скоро уеду отсюда, не знаю только куда – в Псковскую обл. сначала или прямо на Север, на пароходе. Мне хочется почему-то смутиться духом, попечалиться в одиночестве. Я делаюсь в эти минуты лучше, знаешь, такой маленький Юрочка, неизвестно когда родившийся, едет по белу свету, смотрит и поражается его счастью и грусти, и многим жизням и вечному, и мгновенному…
Я сейчас подумал, что как, в сущности, люблю я людей и как не могу без них и что если даже не люблю, ненавижу, то все равно из-за любви к ним. Значит, как же несправедливы ругающие меня и как, верно, долго мне терпеть все это.
Только что слушал Югославию: идет высадка английских войск в Иорданию, продолжается высадка американцев в Ливан. Словом, повторяется прошлогодняя египетская история, а кончится ли она мирно или нам всем придется поплакать – бог весть.
Пойду сейчас опускать тебе это письмо и бродить по городу. Все меня смущает, чего мне надо – не знаю, знаю только, что где-то есть ты, и если у нас будет все хорошо, когда-нибудь вернусь к тебе, как бумеранг. (Хотел написать: как свет возвращается к звезде – неверно; хотел написать: как сын к матери – слишком возвышенно; и остановился на бумеранге. Пусть я буду бумерангом. Пусть я буду пчелой, приносящей тебе мед мира и любви. И пусть я никогда не ужалю твою благотворящую руку.)
Я вспомнил сейчас запах твоей кожи и вкус твоих губ. И странно, как иногда бываешь ничтожен перед происходящим на земле, как остро и горько чувствуешь это, что ты мизерабль. Но зато и не существует же весь остальной мир, кроме вздоха любимой женщины, и только она и ты, а другое – необязательные пустяки. Весь секрет в том, – надолго ли? Хорошо бы – надолго, навсегда…
Если хочешь написать мне, пиши не откладывая. А то я могу уехать и не получить твоего письма. Я перечел сейчас свое письмо, вижу, что оно получилось грустным, но не буду переписывать. Ты же не особенно думай над тем, что оно грустно, а что я скучаю по тебе. Грусть же тяжка и требует сочувствия тогда только, когда она вызвана внешними тяжелыми причинами. Если же она внутренна, то это не страшно, пройдет, как – помнишь? – прошли Азорские острова.
Ну будь здорова, не скучай и пиши сказки. Пришли, если хочешь, хоть одно свое стихотворение. Я буду ходить и бормотать его.
18 (?) июля 58 г. (Не уверен, что сегодня 18-е)
Отрывки из этого письма опубликованы в «Литературном обозрении» (1986, № 8).
21 июля 1958. Ленинград
Здравствуй, Тамара.
Я провел здесь два неприятных дня. Как я и ожидал, дело с Ливаном осложнилось и когда я услыхал по радио ультимативное послание Эйзенхауеру, то совсем расстроился. Я стал думать о войне, о том, каким ничтожным станет всякий из нас в этом вихре, о том, какие страдания придется всем нам пережить и то, что я делаю сейчас, стало вдруг таким мерзким и маленьким, и ненужным. Так я страдал в одиночестве, пока не устал, подумав: что миру, то и бабушкиному сыну… И тут я получил твое письмо. Оно так мило, написано из такого прекрасного далека, так защемило у меня сердце.
Панову [120] я видел в Доме кино на просмотре американской картины. Она сказала: «Юрий Павлович, вас еще не приняли в Союз?» – «Нет», – отвечал я проникновенным голосом. «Ну, до свидания, Юрий Павлович, рада была вас повидать…» – «До свидания», – отвечал я.
Она была рыжая, эта Панова, лицо ее было смугло насурьмлено, руки ее были в черных прозрачных перчатках.
Я был высок и бледен от сознания значительности слов, сказанных ею. Долго после этого, шагая уже по Невскому, вздыхал я и задумывался. Я прошел по Аничкову мосту, через Казанский мост на канале Грибоедова, я свернул по Мойке влево и пошел в сторону Адмиралтейского канала мимо особняка Юсупова, где был убит Распутин. Я шел по каменным плитам и думал о тебе и о городе, который до сих пор еще выбрасывает на рынок сознания больных гениев. Один из этих гениев – некий Голявкин [121] , соученик Коринца по Самаркандскому художеств<енному> училищу. Вот как он пишет. «85 человек с такой силой ударились животами, что 35 в ту же минуту умерли. Оставшиеся в живых 50 человек снова с такой страстью ударились животами, что тут же умерли 49. Единственный оставшийся в живых съел большой огурец и пошел на край земного шара удариться еще с кем-нибудь животом». Умные люди увидели здесь намек на будущую войну. Однако автор отперся и сказал, что он вовсе ничего не думал, когда писал про животы.
120
В. Ф. Панова. См. письмо 2 и наст. изд., с. 77.
121
Голявкин Виктор Владимирович. См. письмо 52.