ЖАНРЫ

Антология странного рассказа
Шрифт:
4

«Рабочий класс идет в рай» * — после просмотра черно-белой ленты (целлулоидное вещество, когда режиссер мертв, больше вбирает, чем отдает) в летнем театре, примерно через двадцать-двадцать пять минут, он уже стоял перед фасадным полотном бирюзового жилья. Одна фраза («я была…» — дальше неважно). Она произнесла одну фразу, но он смотрел мимо нее или просто не хотел замечать ее голоса. К тому же она улыбалась за оконной занавеской в тектонических фиалах одолженных лучей, прекративших недавно жужжать в киноаппаратной, — казалось, эта смуглая женщина флиртовала с его правым виском и скулой сквозь истонченный жарой тканый фильтр, и он рядом с нею боялся дышать, будто она была собрана из мельтешения пылинок. Через распахнутое окно в большой комнате большого одноэтажного дома был виден полированный стол, на котором июльские муравьи цвета свежего дегтя облепили мертвую пчелу, как военные механики в коричневых комбинезонах, торопливо демонтирующие вдалеке старый бомбардировщик, безропотно и дебильно лежащую на брюхе агонизирующую опасность, и под выбеленным потолком в косом отрезке солнечной полосы вращались воздушные хлопья, колеблемые в плавном кружении весом своей невесомости. Туда она поплыла спиной, вглубь помещения, как девушка в Грузинской хронике 19 века ** , поплыла спиной в прямоугольном зиянии к холодку настенного ковра, вечная сестра лучшего друга, крымская татарка, от которой веяло балканской терпкостью, — это был свет, какой исходил от мимолетной депрессии в семидесятые годы, и ровный уличный сквозняк цедил за мужскими плечами сквозь плоский квартал снежный пик, служивший призрачной гермой, единственной границей дуговидной долины. Правда, иной раз вблизи дул ветер всегда вспять, усиливая уверенность внимательного наблюдателя в том, что здесь окрестность скапливается в тупик, образующий Фулу, край земли, но последней исчезла в комнатной полумгле ее действительно бледно-мраморная рука, мелькнув в дверном проеме на заднем плане, как рыбий хвост в озерной тьме средь бела дня, а тут, в годовом муаре тротуарных колец, the alley cat dies of a migraine *** .

*

Фильм Элио Пьетри.

**

Фильм Александра Рехвиашвили.

***

Из Эзры Паунда.

Хамдам Закиров

/Фергана — Хельсинки/

Другое. То же…

Ночь и день, идущие след в след, всегда обреченные на схожесть и порой заставляющие сомневаться: не было ли это со мной вчера? Или как-то еще? Или, возможно, само течение времени вдруг приоткрывает завесу и обнажает свою безликую суть, и мы понимаем, что оно эмпирически не подходит для любопытства. Иначе — обладало бы разнообразием, несравнимым с разлиновкой, произведенной в нем календарем. Иначе наверняка мы бы это заметили и добавили пару штришков: безделье, прерываемое вялым движением пальцев, или ленивая мимика, что подсказывает собеседнику, мол, что ты гундишь. Мгновения слетают с наших губ, как бескрылые птицы, и бьются одно за другим, не оставляя следов, будто ничего не случилось: лишь стрелки придуманных механизмов движутся, и ты наблюдаешь за ними, смещается тень и крестовина рамы полосует картину на левой стене, но сразу же накладывается твой силуэт — ты подошла к окну, озаряя улыбкой зацветший от грязи двор и отменяя радостным воскликом бессловесную пустоту, шлейфом следовавшую за тобой по комнате, обозначенную завихрениями слоев табачного дыма, доселе четко выстроенных в линию по направлению спокойных и медленных сквозняков. Тьма и свет сочетаются в нашем убогом жилище в полумрак, отшатнувшийся в укромные уголки от лучей, хлынувших сквозь тебя; что-то изменилось: обнажилось тварное, суть вещей приоткрылась более, чем прежде, — когда часами искали мы смысл, очерчивали границы явного, тосковали по несостоявшемуся бытию. Воздух был пуст, словно душа, обреченная быть одинокой, и твое нежное сердце, свободное от сомнений, от плача и причитаний, от взбухшей слезами ноющей долгой молитвы, где ты (что говорить о небе?) ничего не поймешь, но этого нет, и твоя голова полна Бог знает чем. Все попытки найти зазор между ускользающей истиной и неуловимой зримостью неясных для нас значений, наполняющих предметы, преисполненные статичностью, равно как и наши действия, означающие движение, даже если они совершенно бессмысленны (впрочем, и статичность, и движение одинаково не дают облегчения, не дают возможности понять, зачем жизнь устроена как тягучее влечение к тайне этого влечения, неизменно приводящее к поиску устройства не собственно жизни, но того, что присутствует вокруг нас, имея те или иные признаки — форму, цвет, запах, — которые намекают нам на некий источник, открытый листьям, воде, камням и песку, муравьям, что тащат остов жука, и мертвому жуку-носорогу, который в этот момент ближе к истине, чем, может быть, к смерти, и чей путь на спинах насекомых-общинников к муравейнику и есть верная дорога к вечно ускользающей реальности, неведомой нам, но знакомой текущей воде и лежащему камню — короче, всему, что обречено на вечную инерцию данного положения вещей, но и осчастливлено этим), — так вот, все наши попытки обнаружить эту условную грань заканчивались неудачей: нет курева, или выпито всё вино, или нападает оцепенение и малейшее движение сопровождается мукой и недоумением. Ведь есть холодная и мягкая небрежность порывов за окном, но почему-то ветер отказывает нам в ласке тогда, когда мы в ней особенно нуждаемся, ты говоришь, такая классная погода, мол, давай пройдемся по бульвару. Что ж. Тем более что комната исполосована косыми солнечными струями, в которых мельтешение пыли перемежается остатками сигаретного дыма (рваные сгустки былой прямолинейности), и возникает чувство, что произошло неприметное смещение, как будто вещи отвернулись от тебя, и тайна, к которой ты только что был близок, снова упрятана в их шершавую либо гладкую поверхность, и ты так и не смог стать частью этого мира: не живой, но необходимой — в данный момент, здесь. «Дойдем до ларька», — говоришь ей, и место последней затяжки во рту теперь занимает вопрос — зачем нужно жить? Или этот: почему то, что дано, — неотвратимо и гибельно всё, будь то молчание или слова, и ревущий поток затягивает нас всё глубже в водоворот нескончаемых дней и ночей, идущих след в след, всегда обреченных на схожесть и порой заставляющих сомневаться: не было ли это со мной вчера? Или как-то еще?

Ненаписанный рассказ: лето

Воспоминания — как солнце, провал в районе полудня, полный вихрением женских прелестей, пылью дорог, а затем — пробуждение, пот, — и напрягшийся организм через силу прощается с вязкой возможностью скрыться от мира. То были дни, принесенные в жертву пеклу и ветру. Ничто не давалось легче. Сон и безделье, редкие ночи и частые дни, фруктовый пост и крепленые вина. Я бы запомнил и больше, но память съедал на ходу сухой, ослепляющий свет. Помнятся краски: пурпурный и розовый, белый в синий горошек и твой коричнево-рдеющий, словно опасность, сосок. Ты была эталоном летнего морока. Зашторив окно, по вечно разбросанным на полу тетрадным листкам, книжкам и фотожурналам ты шла, теряясь в бордовой сочащейся тьме и появляясь, когда бил порыв и, вспыхнув, гардина взлетала, и комната зрела лучами, теснившими твой силуэт. Эти три метра ты шла слишком долго: я успевал забыть твое тело, загар, разделенный на талии узкой белой тесьмой от того, что ты называла купальником. Он ни разу мне на глаза не попался, хотя всё, когда ты приходила, наполнялось твоими вещами — кухня ли то, ванная полочка, пол возле койки или мой стол: неизменно ты забывала помаду, пудреницу или платок на пишущей старой машинке. Я тешил себя стуком клавиш. Ты же мешала мне слиться с письмом, садилась мне на колени, отстраняя от прозы, разрезанной мелкими строчками, уже непослушные пальцы. Затем впивалась мне в губы: портреты на стенах закрывали глаза, и лишь цветы на обоях томились упругостью пестиков и тычинок. Переход от финала к прологу был ожидаем, и всё же — рассказ застревал где-то в горле, и его недописанный дух отлетал, чтоб уже никогда не вернуться. В жару и слова произносятся дольше, и спектакль лишь начинался мощным и быстрым зачином, чтоб дальше — в рапиде — течь и ползти, двигаясь медленно, как монолог в поэмах Янниса Рицоса, прекрасный настолько, что невыносим, а малейший любой поворот, чуть заметное действие так неожиданны и ощутимы, что дрожь, охватившая тело, долго еще будоражит сердечную мышцу. Со стула мы падали на пол, игла на виниловом диске скакала, и пара-другая слов сливались в крик возбуждения, меняя настрой, смысл песни, до того бередившей печалью и волнами кривую поверхность пластинки. Хороший сборник всегда обещает за медленным быстрое. Дальше шел ритм, оглушенный шаманскими бубнами, нашими стонами, свингом мелькающих труб. Всё, что мешало — под нами, на нас, — летело в углы, пугая укрывшихся там паучков, тишину и остатки поэзии. Лишь невесомая пыль смело кружилась в светлых полосках, а барабанщик с басистом, зараженные нами, бешено бились в динамик. Затем — песня об итальянском местечке, скрытом скалой от ветров: мы делали паузу, ты шла на кухню, я ложился спиной на холодный линолеум. Ты возвращалась с водой, садилась, нас тихо качало, несло прочь от берега. Капало в ванной. Вентилятор на стуле бормотал о прохладе. Ты же сосками шептала ладони моей о плодах, о дыне и персиках в холодильнике, я курил, пуская колечки на каждый твой такт, и мы улыбались глупым метафорам автора. Полдень жил в чужих окнах, обиженный нашим к нему безразличием… Ветер пытался отдернуть тяжелые шторы, но ему доставались лишь дырки в застиранном тюле. Мы отстранялись от августа так, как могли: разменяв пару десятков поз, восемь пластинок и тысячу поцелуев. Наше тело искрилось каплями пота. Еще мы читали «Солнечный анус» Жоржа Батая, вставляя туда, куда надо, места, которые не пропустила цензура, ели дыню, смеялись, измазав ею друг друга, пили стекающий сок. Или прыгали в ванну, и ледяная вода испарялась от наших объятий, «положи меня в воду», пел Бибигюль, и мы, подпевая ему, менялись местами. Жар внутри, хлад снаружи — контрасты были нашим излюбленным делом, всегда окружали — солнце и ветер, сухая земля против сотен ручьев, любовь и табак, чай в морозильнике, твое возвращение к мужу. Сохли уже на балконе, не обтираясь, — достаточно двух-трех минут, — и зажигались на пекле, и буколический вид, простертый за домом, шалел, небеса ж получали свидетельство. Ты держалась за парапет, я — за бедра твои, литература — за имена; меня не печатали, я был счастлив, мы грезили, кажется, еще пару лет в этом приюте, спасавшем нас от судьбы, от лета, что кончится, кончилось. Что ж, говорила ты, нужно идти, до встречи, пока, созвонимся. Я оставался один, готовил еду, листал книжки, спал на балконе, менял города и квартиры, занимался этим и тем. Но твой номер помнит, быть может, платан, одной веткой всё время глядевший в окно. Я поеду, спрошу. Наберу эти цифры на солнечном диске.

За городом

В далекой южной провинции — вечное лето. Дрожащая пленка спокойного полуденного пекла застит глаза. Оцепеневшая земля. Но зелень цветет, вернее, продолжает жить, замерев, сбавив яркость, чтобы стать неприметной для ангела смерти, который чувствует себя здесь, как дома, впрочем, как и в любом другом месте. Морок бездействия над степью, пустыней, над всем, что проносится перед беглым взглядом солнечного луча. Только где-то в тени мелкий шорох, скрадываемый полутонами, или юркий всплеск воздуха, отмеченный боковым зрением (но сколько ни приглядывайся — более ничего), намекают на существование чего-то, кроме мертвого пейзажа: на напряженных, затаившихся наблюдателей, фиксирующих каждый наш шаг, дающих оценку любому движению, будь то нервный жест руки или вытягивание затекших ног. Мы сидим под натянутым тентом — брезент, местами изъеденный плесенью и временем, с желтыми разводами от высохшей дождевой воды, прихваченный по краям белой проволокой, обмотанной несколько раз и затем аккуратно переходящей в спираль, венчающую подпорки, сделанные из просушенных тополиных стволов. На одной из них подвешен радиоприемник, на другой — лампа, облепленная пеплом мошкары. Ножки стульев вминаются в утрамбованную землю, и можно видеть по аккуратным круглым вмятинам их прежнее местоположение. Несколько спичек, твой окурок и луковая шелуха, принесенная слабыми и короткими дуновениями от места, где готовят еду, портят чистоту этого выметенного участка, простирающегося, правда, недалеко — до того места, где гравийные катыши отграничивают по-бруковски пустое пространство от хаоса обочины, всегда нашпигованной мелким сором. Мы знаем, что на виду: кругом расстилается степной простор, отчасти холмистый или пологий — иссеченный невысокими песчаными наносами. Наши зрители — тушкан, ящерка, скорпион, какая-нибудь пичужка — следят исподволь, оставаясь в стороне, всячески делая вид, что помимо пищи ничто им не интересно. Но мы видим их взгляд: когда отрываемся от разговора, между глотками чая, сквозь сигаретный дым. Реальность проста и, как солончаки, разбросанные белыми островками вокруг и напоминающие о весне и не растаявшем снеге на теневой стороне, напоминает она о себе насыщенной пустотой, в которой отдельные элементы выпячены жирными мазками, явно вышедшими за рамки общей, пассивной картины. Но их наличие согласовано, как ни странно, с этой топографической автаркией, с которой нам ничего не сделать: смотрим, сидим, пытаемся не изменить шанкаровскую медленность дня. К нам, в праздный уголок, подходит твоя мать с перекинутым через плечо кухонным полотенцем; сейчас заварю чай, говорит, скоро будем кушать, как вы здесь, не скучаете, говорит. Затем проходит твой младший брат — в рабочих, не по размеру, штанах, и вид цветных трусов, торчащих над ремнем, нас смешит, как и его рэперские замашки, и эта дань модному пару лет назад прикиду, особенно уморительная, когда он выводит коз и овец пастись, направляя их мимо нас с вычурной жестикуляцией и «несносной разболтанностью», как выразился ваш отец, со словами, мол, что грустите, скоро вернусь. Тень сместилась: изогнутой диагональю, пошатываясь, улеглась она на столе. Ты взялся чистить яблоко, срезая кожицу тонкими кружками, как если бы непрерывность ленты была более важна, нежели содержимое — у Эшера, помнится, пустое. Лето скользит по коже прозрачной тканью легкого ветра, оставляющего нас позади, чтобы лелеять сухую колючку, остужать камень у бахчи, насиженный твоим дедом, чтобы сдунуть лист, укрывший нору полевки, прошелестеть вокруг тополя и вернуться, чтобы погасить спичку, которую ты только что зажег. Как прекрасно безделье! Как, скажи, слиться нам с кремнеземом, с редкой влагой, с обильным солнцем? У нас кончились сигареты, и больше нет слов, и, закрыв глаза, видишь всё то же — синее влажное небо, сухие перышки облаков, ангелов, отдыхающих недалеко и сонливо поглядывающих в нашу сторону, и других ангелов, отложивших крылья, занятых повседневными делами и не понимающих наши заумные фразы, и вот слышен голос одного из них: хош, болалар, овкат тайер, кани келингларчи.

УКРАИНА

Наталья Акуленко

/Киев/

Возвращение в Мада-Джаа

Иногда я бываю печален,

Я забытый, заброшенный бог…

Николай Гумилев
1

— …Три шага сквозь боковую дверь, сосчитай до сорока, хотя нет, лучше до пятидесяти. Потом иди по коридору, пока справа не увидишь резное панно с изображением птицы. Дверь открывает замок, спрятанный в ее клюве, но прежде чем идти, считай снова до пятидесяти…

Сьер Леоно читал свои записи, искоса поглядывая на слушателя. Текст был важным; необходимым. Ра Леоно он обошелся дорого. Пять лет на расшифровку. И почти вся жизнь — на поиски. Но записи того стоили: без них не взять легендарную маску Ворона… Да что там, не зная этот текст, нельзя зайти в Потерянный храм. И тем более, нельзя выйти наружу. Теперь, оглашая его, сьер Леоно волновался, как скрипач, впервые исполняющий свой шедевр перед аудиторией…

Капитан Део, невежа и проходимец, слушал с непроницаемым лицом, за которым сьер физически чувствовал скуку.

— …В центральной комнате ты увидишь три гробницы. Из них нам нужна левая, в правой можно поискать драгоценности, там похоронен вождь, а центральную трогать ни в коем случае нельзя. Это ловушка! — Смущенный равнодушием визитера, сьер начал запинаться и путаться, хотя знал на память каждую букву. Он еще раз огляделся.

Честно говоря, сьеру было неловко видеть в своей гостиной чужого человека. Смешно объяснять наемнику, что комнату обставила покойная матушка сьера, женщина простая и богомольная, а он сам привык и не хочет ничего менять.

Сьер даже не вспоминал о сомнительном виде своего жилища, пока чужой холодный взгляд не прошелся по желтым кружевам и стершимся вышивкам, по всем этим потемневшим, кое-где выкрошенным от времени резным гирляндам на мебели… Что подумает Капитан, глядя на такое убожество? Тихая полутьма под прикрытьем выгоревших штор, сухие розы, рамки, собачки, бисерные коробочки и грубо раскрашенные фигурки святых — гипсовых и деревянных… Все ветхое, пыльное, даже то, что старая Лилия через день протирает мокрой тряпкой. Чистым кажется только навощенный пол, узкая полоса, которая блестит под пробившимися в щель лучами солнца… А на буфете все еще торчит эта ветка с сухими взъерошенными чучелами птиц. Когда-то, в далеком детстве сьер боялся одного вида этой пакости… Господи! Как же он не замечал ее все эти годы?!

О чем может думать Капитан Део, с видимым равнодушием глядя по сторонам? Гадает, сможет ли человек, живущий в таком убожестве, полностью отдать ему обещанную плату, надо сказать, довольно скромную? Или о том, что захудалый дворянин с небольшим достатком вообще не имеет права выкидывать деньги на глупые поиски в Чащах? Последнее, впрочем, говорили люди хорошие, искренне расположенные к сьеру… У Капитана в голове должно быть что-то похлеще, стоит взглянуть на его безучастные глаза, на тонкие резкие губы, сложенные в идеально прямую линию…

Как ему хотелось прогнать наглеца! Сьер не верил, что грубый наемник с кучкой оборванных бродяг сделает нужную ему работу. Но знакомые хвалили его. Самозваный Капитан считался лучшим проводником в Чащах. «Он знает, что делает», — твердил каждый, кому сьер Леоно мог доверить хотя бы часть драгоценного секрета. «Он выполняет все, за что берется», «Если Капитан решил идти без тебя, значит так лучше».

Еще бы не лучше! При желании можно затеряться в Чащах, выйти из них в другую страну и продать маску Ворона за бешеные деньги!

«Капитан никогда не обманывает заказчиков».

Продолжая читать, сьер снова покосился на самоуверенного невежу. Кажется, тот умеет писать… Хоть бы когда поставил закорючку для памяти! Но Капитан так и стоял с опущенными руками. Сесть он отказался с самого начала.

Конечно, сьер Леоно считал всех этих бродяг охотниками за золотом. Обещанья их стоят немногого, и то только тогда, когда данное слово нельзя нарушить вовсе безнаказанно. Но сведения о Капитане Део, как ни странно, успокаивали. Получив плату, Капитан большую часть раздавал каким-то оборванцам в трущобах, еще бедней, чем он сам. Себе оставлял на неделю очень скромной жизни. Потом, отъевшись и отоспавшись, снова уходил в Чащи. В остальном Део по кличке Белесый (хотя «Капитан Део» тоже было скорее кличкой) оставался настоящим брадеком, одним из множества этих странных приграничных типов — бесстрастным, уклончивым, вовсе не склонным к благотворительности. И весьма жестоким, как и все они. Приходилось верить, что плата, рассчитанная на месяц пьянства и беспутства, действительно не нужна этому нищему наемнику… Непонятно, но внушает надежду… Впрочем, брадеки — народ с причудами. Обычные авантюристы либо служат королю, либо разбойничают, либо идут в шайки стражников, которые собирают под своим началом богатые владельцы имений; тоже разбойничьи, если вдуматься… По крайней мере, такой человек может устоять перед маской Ворона, даже догадавшись о ее подлинной ценности.

Поделиться с друзьями: