Антология странного рассказа
Шрифт:
В глубине души Белесый слега тревожился. Не из-за шума, а… Он вспомнил слишком многое. Вдруг срок его жизни среди этих людей зависит от памяти о божественном прошлом, так его и эдак! Может быть, вспомнив все, до конца, он опять очнется в незнакомом месте, забывший даже собственное имя. Среди них ему было хорошо… Но и среди других, пока что незнакомых, может быть не хуже, — утешает себя Капитан Део, — что же волноваться раньше времени!
— Что человеку нужно для счастья? — орет Шкиля возле костра.
Белесый в это время как раз возится в темноте с завязками от штанов, застегивая ширинку. Ответов не слышит, только гул, смех… Треск сломанных прутьев и треск погромче, когда длинный Пузо падает на четвереньки в охапку хвороста. Хруст хвороста, возню, сдавленное «ой!», еще какое-то шлепанье… Наконец, как разрешение конфликта, тихое, смачное бульканье из оловянной фляги, заправленной в последней по счету деревне вовсе не водой.
— Белесый, что нужно для счастья?
— Плохая память, — отвечает Белесый, подходя к костру.
— Что-о? — удивляется Пузо.
— А что, очень даже умно… — отвечает Лютр. — Вот ты, предположим, у себя в «Бархате» ешь мокчино тетушки Бебики… Вкусно.
— А то! — кричит Шкиля. — Даже я пробовал! Хусита так не может! И твоей Мелиссе до нее как пешком до неба!
— А потом тебя выгонят из «Бархата» («Хм», — кривится Пузо) и ты будешь жить у какой-то грязной чучки, которая даже зерна толком обжарить не может. А перец берет мокрый и выдохшийся.
— Хмм, — кривится Пузо еще больше, показывая невероятность такого исхода, но Лютра этим не остановить.
— И ты будешь несчастный, потому что будешь помнить и сравнивать мокчино — то и это, верно?
— Ну…
— А если у тебя дырявая память? И ты то мокчино начисто забыл? Тогда ты ешь то, другое, у глупой неряшливой чучки и счастлив! Потому что ты ешь его, как в первый раз! И пьешь пиво, как в первый раз! И спишь на старой узкой кровати и тоже счастлив, потому что не помнишь про мягкую перину в другом месте! Понял теперь?!
— А…
— Правда! — хохочет Шкиля. — Спишь с чернокосой Люсией и счастлив, потому что для тебя она первая женщина, вроде как великая блудница Тиамат!
Ветки снова трещат, потому что Шкиля в полном восторге валится на них навзничь.
— Йа-а! — вопит Лютр. — Все новое! Каждый раз заново! Первый плевок, первый выстрел, первый глоток воды, первый проход по Реке! Первое пиво, первая драка и первая женщина! Завидно! Даже мне завидно, правда!
Он, в избытке чувств, наскакивает с дружеской трепкой на Пузо. Тот пыхтит, прыгает из круга света в темноту, обегает дерево и оттуда, из-за ствола, шлепает Корноухого по спине так звонко, что эхо катится от костра в чащу.
«Ну ведь правда!»— думает огорошенный Белесый. Сидя в сторонке на границе тьмы и скачущего огневого пятна, он потрясенно вспоминает… Точно. — Люсия ведь вправду Тиамат. Может быть, не вся Тиамат, может, еще две-три Тиамат есть в других городах… И за океаном тоже. Может, сестрица разделилась так, что в каждом большом городе по Реке есть своя Тиамат, легконогая и большегрудая, с толстыми курчавыми косами и глазами, от которых мужики шалеют, дети спешат вырасти, а сановные старики хотят вернуть себе ненасытную юность со всеми ее бедами… Может быть… Но наша Люсия — Тиамат…
Капитан Део снова вспомнил череду жрецов и жриц, храм, стонущий от пронзительных выкриков, черноту ночи и множество огней на Реке, голоногих запыленных гонцов, молчаливую стражу, тощих разрисованных рабынь, в которых Тиамат приходилось вселяться каждые десять дней по очереди, жесткие вышитые покрывала, пахнущие потом, смолой и красным перцем… И еще — красного вплоть до шеи сьера Даноро, несущего через площадь корзинку за обычной, если вдуматься, городской шлюхой… Пастухов-горцев, раз в полгода чинной задумчивой цепочкой выходящих на городскую площадь, звякая кошельками; вспомнил Паулу, хозяйку «Бархата», когда она по субботам, смущенная и разряженная, шмыгает в Люсиину дверь «посекретничать»; вспомнил падре Микаэля; вспомнил Рамо, старого толстозадого сержанта, которого жена подстерегает прямо у дома Люсии и там же лупит; вспомнил плутоватого Альварадо, спустившего с ней половину отцовской плантации; вспомнил Герберта, молодого сьера из-за Океана, застрявшего в городе ради Люсии, пока его тут не зарезали; вспомнил еще многих — моряков, солдат, ткачей, бандитов, носильщиков, торгашей, брадеков… Бедных мужчин — нищих, когда у них не было Люсии, и счастливых, когда была. Вспомнил Жанито, красавца-мулата… Чем-то он ей не приглянулся или обидел. Теперь красавчик копит по два месяца на каждую ночь с Люсией, хотя другие бабы дают ему просто так, бесплатно…
— Вправду Тиамат, — думает Белесый. — Без ошибки. Значит, она осталась так… Тоже неплохо… Интересно, как она помнит прошлое, коза блудливая, самая любимая из моих богинь?! А дерут ее чаще и лучше, чем тогда, это точно.
Юрий Бобрыкин
/Луганск/
Садовый столик
После ароматного ливня, коему предшествовала липкая разжиревшая духота июньского дня (кстати говоря, дня солнечного затмения, сэр, так что этот день многое потом определил в судьбе Дяди Лазаря, сэрррр!), после мощнейших молниевых нокаутов, после урагана, после мусорных потоков с трупиками мелких грызунов и поразительно огромных жуков с рогами, после того, как в молодом соснячке зелено вспыхнули светляки, а у горизонта вдруг ожила дохлая Луна — красно-жёлтая, цвета лица пропойцы (хотя, возможно, в ином случае, при ином аллюзивно-ассоциативном раскладе, мы описали бы Луну несколько иначе, в духе Пути Чая, например, сеньоррррр!!!), после того, как была выпита бутыль чудесного Са-Кэ и опустошен ведёрный самовар густейшего чаю с можжевеловыми веточками (ох-хо-хо), и был уплетён мёд из пузатого глиняного горшка; после того, как были выкурены подряд три трубки самосада (мама!) и вдобавок— бразильская сигара (вау!) вместе с Кофе (0,8л — большой бронзовый кофейник 1888 года, сударррььь!); после того, как труп Луны был окончательно реанимирован током пряно-солёного ветра из долины, и брачные вопли изнурённых жарой жаб наполнили Пустой Эфир, рисуя в звуковом диапазоне Пространства замысловатую и део граф и ческу ю заумь— как бы расписывая матово поблёскивающие бока тёмного сосуда Ночи; ПОСЛЕ ВСЕГО ЭТАГО, с трудом зажёгши старую лампу-керосинку, отвинченную чуть ли не с первого паровоза эпохи Н.В. Гоголя, выйдя в продрогший сад, облегчённо вздохув и удовлетворённо позёвывая в предвкушении ЧАСА ЛЮБОВАНИЯ, Дядя Лазарь СЕЛ.
Дядя Лазарь СЕЛ.
Он медленно, как тополиную пушинку, как тончайший фарфор, как хрупкий хрусталь, опустил, осторожно расслабляя и напрягая нужные группы мышц в необходимой, отработанной десятилетиями упорного труда последовательности, известной только ему, ОПРЕДЕЛЁННУЮ ЧАСТЬ нежнейшего, чистого-чистого Тела на разостланную любовно (и, заметьте, определённым образом-с, Ваше Превосходительство!) шёлковую салфеточку с вышитым разноцветными нитками собственноручно Дядей Лазарем муравьедом.
О, миг прикосновения натруженных чресел к прохладному шёлку! — будто токи высокого напряжения бурей пронеслись от пяток до макушки (это был настоящий, подлинный экстаз, истинный праздник жемчужно-лотосового, золотисто-фарфорового Дядилазаревого Тела, пронзивший всё его существо, не сомневайтесь, Сиятельнейший Князь!), и в наивысшей, неисчислимой, вневременной и внепространственной точке просветлённости и чистоты, когда Душа тождественна распустившейся в полночь лилии, когда стёрты названия и имена, когда история Мира — лишь краткий вздох умирающей от любви непорочной девушки, подглядывающей (скандал!) за купающимся в ночном серебре юношей (о античные формы, sir…), когда блещущая расплавленным лунным золотом (может, оловом?) рыба ласково бьёт хвостом по незамутнённой, тонкой чешуйчатой плёночке мотылька-сознания, забывшего имя своё на веки вечныя, когда мысль о себе рассыпается в микроскопическую пыль и адсорбируется терпким туманом, настоянным на тысяче трав из оврагов тёмных, где и дна не видать… ДЯДЯ ЛАЗАРЬ УВИДЕЛ.
…Дубовый, отполированный десятилетиями всенощных чаепитий, много познавший и многое забывший, возлюбивший и претерпевший много…
…Где вода в толстой глиняной кружке, которую выпил муравьед?
…И где пустота этой кружки с водой… и что за звук исторгает стареющая глухонемая древесина с прочерченными на блестящей поверхности прожилками-идеомами — чересполосицей зим и лет — и что за птицы поили своими звонкими вибрациями Тело Твое, о Дерево? И что за рыбы поверяли Тебе сокровенные сны, где— только переливы золотого, бирюзового; тёрлись рыбы чешуями о Тело Твоё, пестовали плавниками, доверчиво, как няньке, оставляли Тебе на воспитание детей своих, метали семя своё, увешивая, как бесценными бриллиантами, Тело Твоё светоносными икринками с ма-а-а-хоньким, но уже бьющимся сердечком; отдыхало Тело Твоё на илистом дне безымянной реки, в королевской мантии, с многочисленной свитой и прислугой — рачки, инфузории… О, Дерево! Безмерна ценность Тела Твоего, ибо удостоено Оно шелковистых ласк Первой и Единственной Женщины-Пчелы, источающей благовония рассветных лугов. Но берегись, Король! Как у всякой женщины, у Неё есть скрытое (смертоносное!) оружие — почти невидимое ядовитое жало — для тех, кто не любит Её.