Философский словарь
Шрифт:
Вот почему умеренность так редко выглядит привлекательной. Мы предпочитаем людей страстных, одержимых энтузиазмом, тех, кто яростно верит во что-то и легко поддается чувствам. Пророков, демагогов и тиранов мы часто предпочитаем тем, кто старательно, как землемер поле, вымеряет реальную действительность и скрупулезно, как бухгалтер, высчитывает ее вероятности. История кишит такими энтузиастами-убийцами, которые под восхищенный рев толпы торжествовали победу над умеренными умами. Но торжество ничего не доказывает, во всяком случае, не столь убедительно, как убийство. Разве может быть мир без умеренности? Правосудие без чувства меры? Счастье без предела?
По словам Лукреция, Эпикур «воздвиг преграду как желанию, так и страху». Это справедливо в том смысле, что чрезмерность обрекает людей на несчастье, неудовлетворенность, тревожность и насилие. Люди все время хотят иметь все больше – разве они способны удовлетвориться чем бы то ни было? Они хотят всего – как им понять, что необходимо делиться и довольствоваться тем, что имеешь? Мудрец, по Эпикуру, это прежде всего человек умеренности. Он умеет ограничить свои желания действительно доступными удовольствиями – такими, которые способны сделать его довольным, такими, которые несут в себе собственную меру, как телесные удовольствия (если они естественны и необходимы), или такими, которым не угрожает никакая чрезмерность (удовольствия, получаемые от дружбы или занятий философией). Последнее утверждение может быть оспорено. Разве изобретение собственной философской системы, предлагаемое Эпикуром, и претензия объявить миру истину обо всем на свете не являются нарушением чувства меры? Возможно, что и являются. Гораздо больше умеренности и мудрости демонстрирует в этом отношении Монтень. Наверное, поэтому он сегодня более актуален. Все системы мертвы, ложны и обречены забвению. Чрезмерность – скоропортящийся продукт, даже в рамках философского учения. А в искусстве? Это зависит от вкуса. Кто-то предпочитает Рабле, кто-то – Монтеня. Но даже прекрасная чрезмерность, такая, какую мы встречаем у Рабле или Шекспира, сохраняет художественную ценность только благодаря чувству меры, которому подчинена. «Все, что относится к области искусства, – говорит Платон, – каким-то образом причастно к измерению» («Политик», 285а). Не бывает бесконечных книг, бесконечных картин и бесконечных скульптур. А бесконечная музыка? Да, ее можно сочинить и исполнить, например с помощью компьютера, но слушать ее никто не будет. Наслаждаться ею никто не будет. Человек не Бог, а человечность не отделима от чувства меры.
Об этом напоминает нам Камю в своих рассуждениях об «утрате современностью чувства меры»: «Любая мысль и любой поступок, переходя за какую-то грань, становятся отрицанием самих себя; мера вещей и мера человека существует» («Бунтующий человек», V). Именно об этой мере почти всегда забывают революционеры, что и приводит их либо к терроризму (пока они находятся в оппозиции), либо к тоталитаризму (когда они приходят к власти). Маркс был романтиком. Революционеры вообще почти всегда романтики. Именно поэтому они так опасны и так нравятся людям. Ведь чрезмерность соблазнительна, она приводит в трепет и очаровывает. Мера внушает скуку. Во всяком случае, таков романтический предрассудок, питаемый новейшим временем. Его необходимо понять, чтобы преодолеть. «Что бы мы ни делали, – продолжает Камю, – безмерность постоянно сохранит свое место в сердце человека наряду с одиночеством. Все мы носим в себе свои злодейства, бесчинства и кару за них. Но наша задача не в том, чтобы, спустив с цепи, выпустить их в мир, а в том, чтобы победить их в самих себе и в других». Что мы можем противопоставить варварству? Осторожность в поступках, обдуманность и определенность действий – одним словом, меру, но в союзе с решимостью.
Мне возразят, и совершенно справедливо, что на свете существуют вещи, не поддающиеся измерению или поддающиеся ему с большим трудом. Это верно по отношению к науке, поскольку в ней есть явления либо вообще неизмеримые, либо такие, измерение которых приводит к неопределенным или парадоксальным результатам потому, что в процессе измерения явление видоизменяется (принцип неопределенностей Гейзенберга, уменьшение пучка волн в квантовой механике и т. д.), или потому, что сама мера меняется в зависимости от шкалы измерения (например, если бы мы захотели измерить побережье Британии). Это верно и по отношению к жизни общества – какой мерой измерить свободу и счастье народа, его сплоченность и степень цивилизованности? Наконец, и может быть, главным образом, это верно по отношению к жизни отдельного человека. Страдание измерить нельзя. Удовольствие тоже измерить нельзя. Нельзя измерить любовь. Все главное, наиболее важное, основополагающее не поддается измерению, и поэтому мера не есть нечто основополагающее.
Вместе с тем не следует путать то, что не поддается точному или абсолютному измерению, и то, к чему вообще не приложим количественный подход. Длина британского побережья будет разной в зависимости от того, как именно мы будем ее измерять (учитывать или нет каждую бухточку, каждый утес, каждую извилину, каждый выступ каждого камня и т. д.). Но это не значит, что Британии не существует, или что у нее нет побережья, или что его длина меньше, чем длина побережья Вандеи или Котантена. То же самое можно сказать о народах. Нельзя с точностью измерить степень их свободы или мирного существования, из чего отнюдь не следует, что свободы и мира не существует, или что они одинаковы для всех народов, или что они никогда не меняются. Наконец, то же самое справедливо и для каждого отдельного человека. Не поддается измерению удовольствие, но далеко не все удовольствия стоят друг друга. Не поддается измерению страдание, но есть страдания более или менее тяжкие. Не поддается измерению любовь, но она бывает более и менее сильной, более и менее большой, более и менее глубокой. Вот почему даже в тех случаях, когда объективное или числовое измерение невозможно, мера все-таки остается необходимой как добродетель. Речь идет о том, чтобы соизмерять свое поведение со своими истинными чувствами или с требованиями действительности. Это значит, что не надо изображать из себя, как говорил Марк Аврелий, трагика на сцене, не надо рвать на себе волосы из-за всякого пустяка, усугублять своих горестей и позволять им собой командовать. Одним словом, следует оказывать им сопротивление. В то же время не следует сводить свою жизнь к какому-то строго определенному минимуму, отворачиваться от реальности, замыкаться в бесчувствии, запрещать себе любить, страдать и наслаждаться… Это трудное искусство, которому мы учимся всю жизнь, это искусство умеренности. Это искусство без искусственности (или как можно более безыскусное искусство), не оставляющее после себя творений. Паскаль называл его «естественной простотой», я предпочитаю называть правильностью. «Не преувеличивай того, что мало; не преуменьшай того, что велико». Это своего рода справедливость от первого лица, или справедливость наедине с собой. Ее символом могут прекрасно послужить все те же весы. Чашами этих весов выступают, по словам Паскаля, душа и сердце, которые мерят все, но сами не поддаются измерению. Следовательно, мера всего – это наше тело (единственный измерительный инструмент, без которого мы не можем обходиться и отталкиваясь от которого нами созданы все остальные меры), но тело обученное, наделенное как чувствами, так и разумом, способное измерять и поддающееся измерению. Одним словом, то, что мы зовем духом.
Мессианизм (Messianisme)
Ожидание спасения от спасителя вместо того, чтобы заняться им самому. Следовательно, мессианизм есть противоположность философии.
Мессия (Messie)
Спаситель, якобы посланный Богом. Поэтому его ждут, даже признавая, что он уже являлся в мир (в этом случае ждут его возвращения). Отсюда – мессианизм – религиозная утопия или религия истории.
Место (Lieu)
Положение в пространстве или пространство, занимаемое телом. Место – это «здесь» отдельного существа, так же как пространство – «здесь» всех существ (или сумма всех мест). Понятия пространства и места взаимосвязаны, мало того, одно предполагает другое настолько, что мы не можем дать определение ни тому ни другому, не впадая в порочный круг. Это два способа осмысления протяженности тел, данной нам в опыте: либо мы вписываем ее в какие-то границы (место), либо в безграничное (пространство). Место, говорит Аристотель, есть «неподвижная граница объемлющего тела» («Физика», IV, 4). Тогда пространство – вмещающее, не имеющее границ.
Метаморфоза (M'etamorphose)
Полное изменение формы, протекающее достаточно быстро, чтобы вызвать удивление. Когда гусеница превращается в бабочку, мы называем это метаморфозой; когда новорожденный младенец становится стариком – нет.
Метафизика (M'etaphysique)
Часть философии, посвященная изучению самых основополагающих, первостепенных, решающих вопросов. Проблемы бытия и Бога, души и смерти суть метафизические проблемы.
Происхождение слова «метафизика» довольно курьезно. Это тот самый случай, когда игра слов вдруг обретает смысл. В I веке до н. э. Андроник Родосский решил издать труды Аристотеля, создававшиеся для «посвященных», и объединил имевшиеся в его распоряжении тексты в несколько сборников, которые скомпоновал по собственному разумению. С заглавиями большинства из них никаких проблем не возникло – они были продиктованы содержанием сочинений (физика, политика, этика, познание живого и животных и т. д.). В отдельный сборник попали тексты исключительной важности, трактующие вопросы бытия, первых принципов и первопричин, субстанции и Бога, одним словом, все то, что сам Аристотель, случись ему лично участвовать в публикации своих работ, назвал бы «Первой философией» (точно так же мы называем сочинения Декарта «Метафизическими размышлениями», хотя их латинское заглавие означало «Размышления о первой философии» – Meditationes de prima philosophia). Получилось так, что в списке Андроника этот сборник шел непосредственно за «Физикой». И постепенно к нему «приклеилось» название «Meta ta physika» (термин, отметим, никогда не использовавшийся самим Аристотелем), и обозначавшее «книга, следующая за физикой». Возможно также – поскольку греческое слово meta имеет два значения, – что оно означало также «книга, трактующая о том, что находится по ту сторону физики». С течением веков установился обычай именовать «метафизикой» именно все то, что находится вне компетенции физики, т. е., в более широком плане, вне опытного, а значит, научного и эмпирического познания. В этом значении употребляет его Кант, отказывая ему в научной ценности в одном случае (как догматической метафизики познания абсолюта или вещей в себе) и «спасая» его в другом (как критической метафизики – «систематически организованного перечня всего того, чем мы владеем благодаря чистому разуму»). Это значение термин «метафизика» сохраняет и сегодня, даже если находятся отдельные глупцы, пытающиеся над ним высокомерно иронизировать. Заниматься метафизикой значит мыслить дальше, чем простирается познание, и мыслить о вещах, познать которые невозможно, т. е. надо мыслить как можно более далеко. Мыслитель, желающий остаться в строгих рамках опыта и науки, не сможет ответить ни на один из принципиально важных вопросов, которые мы постоянно себе задаем (о жизни и смерти, о бытии и небытии, о Боге и человеке); мало того, он не даст ответа и на те вопросы, которые ставят перед нами сам опыт и наука, вернее, те, которые мы ставим перед собой в связи с опытом и наукой (об их истинности, об условиях их истинности и ее пределах). В этом смысле Шопенгауэр говорил о человеке как о «метафизическом животном» – ведь он удивляется собственному существованию, как и существованию мира и всего сущего («Мир как воля и предстояние», том II, глава 17; тема «удивления» заимствована именно у Аристотеля; «Метафизика», А, 2). С этой точки зрения главным вопросом метафизики, бесспорно, является вопрос о бытии, например в том виде, как его ставит Лейбниц: «Почему скорее есть что-то, чем ничто?» Тот факт, что ответить на этот вопрос невозможно, еще не причина, чтобы вообще им не задаваться, и ничто не освобождает нас от этой необходимости.
Метафора (M'etaphore)
Стилистическая фигура. Неявное сравнение, использование одного слова вместо другого на основе некоторых аналогий или сходства между сравниваемыми предметами. Число метафор поистине бесконечно, но мы приведем лишь несколько примеров. Так, Гомер говорит о «розовых перстах» зари (а Бодлер, родившийся на севере, утверждает, что «заря дрожит в своем розовато-зеленом наряде»). В свою очередь, Эсхил дал, на мой взгляд, лучшее из всех описание Средиземного моря, заметив, что «его улыбкам нет числа». Если вспомнить французскую поэзию, то совершенно невозможно обойти вниманием Виктора Гюго и его стихотворение «Спящий Бооз». Итак, ночь. Юная девушка лежит, запрокинув голову, и смотрит на луну и звезды. Поэт дарит нам целый пышный букет метафор:
Все мирно спит в Иеримадете, в Уре… Ночные небеса расцветились звездами, И месяц молодой меж звездными цветами Сияет с запада. Живая по натуре, Глаза полуприкрыв, притихнув поневоле, Гадает Руфь, какое божество, Какой небесный жнец, когда и отчего Оставил серп златой на этом звездном поле.По мнению Лакана, за описанным Фрейдом процессом конденсации (сжатия), в замаскированном виде проявляющейся в сновидениях и симптомах ряда заболеваний, также стоит метафора. В обоих случаях происходит подмена одного смыслосодержащего элемента другим: «Конденсация (Verdichtung) есть структура взаимного перекрытия значащих элементов, в основе которой лежит метафора» («Структурные компоненты литературы в подсознании»). Это, конечно, не превращает наше подсознание в творца поэтических творений, однако способно, по меньшей мере частично, объяснить, почему поэзия вообще и метафора в частности производят на нас такое сильное впечатление. Не следует, впрочем, придавать метафоре слишком большого значения. Обозначения одной вещи с помощью другой вещи, каковой она не является, явно недостаточно, чтобы выразить, что же она такое. Здесь на смену поэзии и снам приходят проза и явь, громко заявляя о своих правах, вернее, о своих требованиях.