Горькие сады Киринеи
Шрифт:
Он тоже молчал.
Наконец он достал из сумки ещё один лист, такой же мятый, с загнутым краем, похоже вырванный в спешке из тетради. Развернул его так медленно и осторожно, что, казалось, что бумага могла рассыпаться от одного лишнего движения.
И протянул мне.
— Я написал сегодня, — сказал он негромко. — Не уверен, что это чего-то стоит. Но ты… скажи.
Бумага была тёплая и немного влажная от его рук. Я почувствовал запах чернил, сухой след табака — она пахла им. Я взял её двумя пальцами, боясь смять, и взгляд сначала цеплялся за отдельные буквы, потом за строчки, пока текст не потянул за собой, как вода, в которой перестаёшь сопротивляться.
Там не было украшений. Ни метафор, ни завуалированных красивостей. Только слова.
«Пока ты молчишь — они слышат «да».
Пока смотришь в пол — они записывают покорность.
Отводишь глаза — подписал их бумагу.
Скажи хотя бы «нет». Это тоже слово.»
Слова были жёсткие.
Это было не литературой. Это было обнажённым телом без кожи. И они били в рёбра, а я чувствовал, как грудная клетка становится тесной, хотелось спрятаться.
Я поднял глаза. Мурат смотрел прямо.
Не мигал, не отводил взгляд, проверяя — выдержу ли я это.
— Ты не боишься? — выдавил я.
Он откинулся назад, упёрся ладонями в камень. Посмотрел в тёмное небо, в котором не было ни звёзд, ни облаков — только глухая пустота.
— Бояться — это роскошь, — сказал он. — А я не могу себе её позволить.
Я не понял сразу.
— Почему?
И тут же стало стыдно за этот вопрос, я же попросил его объяснить очевидное.
Он повернулся ко мне, глаза блеснули. Говорил тихо, без упрёка:
— Потому что у меня нет квартиры в Лондоне. Нет адвоката в семье. Нет диплома, который откроет мне границы. Если меня выгонят — это конец. Если посадят — я исчезну. Если убьют — никто не узнает. Я — это то, что я пишу. Забери это — и ничего не останется. Только тень.
Я не ответил.
Сложил лист и аккуратно убрал в карман, казалось, что он мог рассыпаться от лишнего прикосновения.
Мы сидели молча. Мурат отвёл взгляд, поставил сумку между ног и достал скрипку из футляра. Дерево было выцветшее, потемневшее, со следами чужих рук и лет. Он сразу сел по-другому, выпрямился. Плечо поднялось, смычок лёг в пальцы.
Он обнял её настолько привычно, что вдруг кольнуло: дерево знает его ближе, чем я. Оно чувствует его целиком, а я только смотрел.
Один вдох.
И начал играть.
Струна заговорила сразу: густо, низко. Звук ложился на кожу, шёл вдоль ключиц, опускался в живот. Сначала он был резким, потом мягче. Затем опять. Я закрыл глаза.
Музыка шла из того же места, откуда приходят слова, которые нельзя произнести.
Она обнимала и давила, поднималась, как волна. Я слушал всем телом: грудной клеткой, да даже ладонями, сжатыми на коленях. Казалось, если я двинусь — струна оборвётся.
И вдруг мелькнула мысль, которую я сам испугался: если музыка — это правда, то моя правда сейчас — он.
Мурат не играл для того, чтобы понравиться. Он говорил сквозь дерево и конский волос. И это напоминало мне одновременно и молитву и вызов.
Я чувствовал, что он спорит не только со струной, а со всем, что давило на нас дома. С фамилией, с молчанием за ужинами и словами отца. Я не знал названия того, что он играл, но внутри звучало: «Это из тех вещей, которые играют, когда хотят, чтобы мир хоть на секунду стал честным».
Когда смычок замер, звук не исчез сразу. Он дрожал в воздухе, вибрировал в рёбрах.
Мурат посмотрел на меня. Потом — медленно протянул руку чтобы закрыть пустоту между нами. Я дёрнулся было навстречу и тут же застыдился собственного движения. Опустил глаза в землю.
Он ничего не сказал.
Только взгляд изменился. Стал спокойным, как у человека, который уже слышал этот вопрос тысячу раз и знает, что ответа всё равно не получит.
Он убрал скрипку в футляр. Медленно застегнул молнию. Поставил рядом фонарик и сказал:
— Возвращайся сам.
И ушёл.
Поднял сумку и пошёл в темноту. Я даже не сразу понял, что всё кончилось — так резко стало пусто.
И я поймал себя на мысли: «Позови меня. Или я сам. (Я — не смог.)»
Но я остался. Долго смотрел на свои руки. Ладони были влажные, пальцы подрагивали. Я уставился на траву у стены — тёмную, неподвижную. Ветер не шевелил ни одного листа. Всё стояло. Но внутри меня дрожало.
Позже, за ужином, в доме пахло бараньим жиром и кориандром. Бабушка ковыряла вилкой рис, перебирая чётки под столом. Мать отодвинула стакан чая. Никто не говорил, пока отец не положил ложку на тарелку. Звук металла о фарфор был громче любого слова.
Вечером за столом они говорили уже открыто. Не обо мне — обо «всех таких».
Отец произнёс, глядя в тарелку:
— Слова не кормят. Стихи не строят домов. Пусть пишет — но не рядом с моим сыном.
Фатма-аба вздохнула тяжело, убирая со стола:
— Поэты всегда кончают плохо. Или в тюрьме, или в петле.
Бабушка лениво перебирала чётки, даже не поднимая глаз:
— Любая бумага против власти — это билет в никуда. Сегодня он пишет, завтра его читают. А послезавтра мы все окажемся замешаны.
Я молчал. Жевал медленно, чувствуя, как каждый кусок встаёт поперёк горла. Хотел сказать: «не про него, не про моего», — но язык не слушался.