Горькие сады Киринеи
Шрифт:
Отец поставил стакан чая на блюдце с таким стуком, что я вздрогнул. И сказал:
— Турция — не для поэтов.
и сделав паузу:
— А ты — не для иллюзий.
Я кивнул. Горло было сухое, язык прилип к нёбу. Я не сказал ни слова.
Снаружи это выглядело так, что я всё понял и согласился. Но внутри было только одно: «а если всё, что у меня осталось, — это иллюзии?»
В ту ночь я лёг, не раздеваясь. Фонарик и лист бумаги лежали рядом.
Они были близко, но я не касался их — любое прикосновение могло выдать то, что я уже выбрал.
Тогда я держал его ладонь, чувствовал пульс, вдыхая запах кожи. Сегодня под пальцами — гладкая бумага и холодное дерево. Они ничего не отвечают.
Я отвернулся к стене, желая спрятаться и глупо подумал, что если прижмусь щекой сильнее станет легче. Не стало.
Мне всё равно завтра утром придётся встать и сесть за стол, где говорят чужими голосами.
Там, где для сердца нет места.
Примечание к части Мурат исполнял для Ибрагима Чакону из Партиты №2 Баха.
Её называют одной из самых трудных и самых честных вещей для скрипки.?Там нет аккомпанемента, нет оркестра. Только один инструмент. И музыкант остаётся голым перед самим собой.
Когда слушаешь Чакону, каждый новый виток спрашивает:?«Кто ты? Чего стоишь? Где твоя сила?»
И ответить можно только игрой.
Для меня это момент предельной уязвимости.
Мурат играет — и в этот момент за него звучит всё то, что не скажешь дома за столом, что нельзя напечатать в газетах.
Это тут: https://youtu.be/kRctdYJhdzw?si=RMH4kSNi20_xjVPk
V. Имя, которое я не сказал
Они сказали это между делом — как жалуются на жару или обсуждают, что бельё опять не высохло. Буднично, почти лениво, пока одна служанка тёрла окно тряпкой, оставляя разводы, а другая собирала осколки чашки, звеня ими о жестянку для мусора.
— Слышала? Того мальчика взяли. Поэта.
— Какого?
— Ну того, с соседнего. Что к нашему Ибрагиму приходил. Мурат.
— А-а, — протянула она, не поднимая глаз от пола. — Давно пора. Все знали. Только ты одна не знала. Говорят, у него списки нашли. И книжки. Запрещённые.
И они продолжили заниматься своими делами, как ни в чем не бывало.
Снова — шуршание тряпки, звон осколков. Голоса их были ровные, будничные. Ни тревоги, ни радости.
А я стоял на лестнице, в полутени.
Колени дрожали и подгибались, казалось сейчас я сорвусь вниз. Пальцы судорожно цеплялись за перила, ногти скрипнули по дереву.
Я как врос в это место и не знал, куда себя деть. Хотел спрятаться, но некуда было.
В коридоре пахло мятой и моющим средством — мама всегда клала пучки травы в уголки. Запах был такой резкий, что щипало нос.
Хотелось крикнуть — перестаньте. Перестаньте говорить про него так. Про моего Мурата.
Но язык не двигался.
Я не пошёл вниз. Развернулся и поднялся обратно. Ступни липли к мрамору, ладони были мокрые и холодные одновременно. Я держался за перила и боялся, что упаду.
В комнате было пусто.
Я осторожно закрыл дверь — звук защёлки показался слишком громким. Сел на кровать и услышал, как пружины скрипнули. От этого стало хуже — казалось, что я уже сдал кого-то, хотя не сказал ни слова.
На вешалке висел пиджак — тот самый, что утром повесил отец. Он повесил его аккуратно сам.
— На примерку, — сказал. — Всё равно в Лондон. Надо привыкать к ткани.
Ткань была тяжёлая, английская шерсть. На ощупь — холодная, даже скользкая. Серо-синяя в тонкую полоску. Плечи острые, чужие. Подкладка льняная, гладкая, с карманами. Отец хотел, чтобы я носил такие вещи: серьёзные, надёжные. В которых запоминают твой силуэт, даже когда ты уже ушёл.
Я смотрел на пиджак и чувствовал, как внутри всё сжимается. Казалось, если я надену его, то в плечах сразу станет тесно и меня перекроит под чужую форму и я стану одним из них — тех, кто говорит чужими голосами.
Мурат бы его не надел. Никогда. Даже если бы ему платили. Я
знал это так же точно, как знал, что у него на полу всегда валялись обрывки черновиков, что книги лежали не на полках, а стопками и что он курил так, что хотелось дотронуться до его рук.
Я вдруг вспомнил яблочную шкурку, оставшуюся у меня в кармане. Она уже высохла и стала жёсткой, но пахла его руками. Я специально не выбросил её утром и сунул её обратно, вдруг кто-то увидит. Моя тайная вещь. Мой знак: он был.
На столе стоял телефон.
Серый, с витым шнуром и пыльным дисплеем. Я знал нужные номера. Если набрать — я попаду в офис фонда. Там поднимет трубку юрист, или кто-то из людей отца.
Я знал, что могу сказать.
Сказать: «Этот мальчик не преступник. Он лишь пишет стихи и играет на скрипке». Мог бы выложить всё, что слышал. Мог бы врать, если нужно: «Он больной. Он мой друг и он ни при чём».
Я знал, что могу позвонить.
Я снял трубку и положил её себе на колени. Осторожно, как будто она весила килограмм десять. Смотрел на кнопки, и казалось, что они смотрят на меня. Сидел и молчал.