Гулящая
Шрифт:
Молодежь того времени впервые вышла на долгую ниву, которая зовется жизнью, вооруженная только силой своего хочу и пылом юношеского задора. У нее не было учителей, которые направили бы ее на путь истинный, перед нею не было проторенных путей, их никто еще не прокладывал. Надо было самим проторить эти пути, чтобы двигаться вперед. Не один ряд, а сразу все поле хотелось занять молодежи; на одном краю надо в бой идти, на другом накапливать силы... Возникло сразу не одно, не два, а десять направлений. С народной волей родилась и любовь к меньшему брату, родилось народолюбие. Народолюбцы призвали в свой лагерь много разных людей. Чтобы правильно действовать, надо было сперва узнать народ, узнать, чего он хочет, в чем нуждается. До сих пор его видели только на барском дворе, а надо было увидеть его всюду: в деревне и в поле, на тяжелой работе и в веселой игре, на людях и в семье, в радости и в горе... Песня, сказка, пословица, словно потаенные каменные подземелья, хранили множество его заветных чаяний и дум, его слез. Хорошо было бы собрать, записать эти песни, сказки, пословицы это была бы летопись великой жизни, великого горя... Гриць, услышав об этом, тут же записал четыре песни от хозяйской прислуги и передал обществу собирателей. Его благодарили, просили собирать еще, советовали все записывать. Это была одна сторона, а с другой - все видели наряду с волей страшную народную темноту. Надо было озарить эту темноту, разогнать, рассеять мрак, в котором погрязал не только крестьянин, но подчас и зажиточный горожанин... Родились воскресные школы. Уговаривали и Грицька пойти учительствовать в одну из таких школ. Грицько хвостом вертел: дескать, некогда, да и справится ли он. Он понял, что это уже настоящее дело, что теперь сразу узнают, на чьей он стороне. Стыдно было ему отступиться и страшно взяться за это дело. Он согласился только на вечерние занятия. Вечером он свободен, да вечером никто и не увидит, где он бывает и что делает. Эти школы недолго просуществовали; кто его знает, принесли ли они какую-нибудь пользу, а старики уже прокричали, что это сборища заговорщиков, на которых проповедуется, что бога нет и начальство не нужно. Года не прошло, а школы уже закрыли; кое-кого из учителей арестовали и выслали. Гриць ни жив ни мертв сидел и ждал, что вот-вот придут и за ним, и тогда... прощай все навеки! К нему действительно пришли и, найдя те самые четыре песни, которые он записал от прислуги, взяли их с собой... Ох, и млела же тогда от страха душа его, все сердце у него изболело... Бог его знает: может, для них хуже нет ничего этих песен, может, за эти песни его со свету сживут... Дознаются старики, какого он поля ягода,- прогонят со службы, в Сибирь сошлют,- думал он и чуть тогда не повесился... Начальство накинулось на него - зверь зверем. Он плакал, каялся, что его подбили. Начальство, не подавая вида, что прощает вину, тем временем делало свое дело, отстаивало его, ходатайствовало за него перед кем следует. Неделю он прожил хуже чем в лихорадке, охваченный тем безмерным страхом, которому нет границ, который безраздельно овладевает человеком, давит душу, сосет сердце, от которого кровь леденеет в жилах!.. Он чуть не заболел. У него только тогда отлегло от души, когда ему вернули эти песни. С какой ненавистью смотрел он на них! С какой радостью жег, вороша бумагу так, чтобы ни клочка не осталось; а, сжегши, пепел зарыл в саду, чтобы как-нибудь не развеял вдруг ветер и не выдал его еще раз! Буря промчалась, с корнем вырвав несколько дубов, сломав множество молодых побегов, и скрылась. Настала пора такая тоскливая, такая унылая - ни путного слова не услышишь, ни веселой песни - словно все онемели, словно предали земле прах великого и славного человека и теперь справляют тризну. Так бывает осенью на кладбище, когда деревья обнажатся и почернеют могильные холмы. Старики одолели и торжествовали победу. Как только ни поносили и ни хулили они своих врагов! Те молчали, не откликались: страшно было откликнуться... Одиноко стояло здание, воздвигнутое ими, и, казалось, ждало только той поры, когда примутся разрушать его: отовсюду, со всех концов осаждала его рать ненавистников с топорами, лопатами, заступами. Она только ждала команды; одно слово - и в прах рассыплются непокрытые стены, вместо фундамента зазияют глубокие ямы. Но пятятся назад только раки. Пять-шесть лет строительства не пропали даром; они показали, что старый дом стал убог и тесен, что нужен новый - попросторней и посветлей. Глубоко в землю врыт для него фундамент, высоко вверх поднялись стены - надо завершить, начатое дело, подвести стены под крышу. Набились в новый дом слепые, кривые, безногие; набились и захлопотали. Забили несколько окон, разгородили большой зал, наделали каморок и стали утешать себя: "На наш, мол, век хватит", да не утешились.
Через полгода после этой бури была получена бумага: старый начальник Гриця увольняется в отставку, на его место назначается новый из столицы... Кто он такой? Что за человек? Молодой? Старый?.. Все так и обмерли и не сразу заговорили: такой ли, этакий ли, а без перемен дело не обойдется; старый ли, молодой ли, а перемены будут. К старому только легче приспособиться: будь только послушен и смирен - и живи себе, как у Христа за пазухой. Иной раз и отругает напрасно - смолчи: все обойдется. А молодой - напротив: и не кричит и не ругает: все тихо да мирно, а смотришь - и вышвырнул на улицу. Старики вздыхали потихоньку, сходились, шушукались, жалели прежнего начальника, охали да ждали, кого-то бог пошлет. Зато Гриць поднял голову: он стороной слышал, что начальник назначен из молодых, и ждал его, как манны небесной.
Но вот и начальник появился. Молодой, тихий, вежливый, с каждым любезно поговорит, каждого осторожно выспросит и все знает, как свои пять пальцев... Старики приуныли, да и было отчего: вскоре их и половины не осталось. На их место кое-кого вызвали из столицы, кое-кто тут же на месте нашелся, и все это были люди молодые, без заслуг. Пошли на службе другие порядки, началась иная жизнь.
Проценко вздохнул всей своей слабой грудью. Легко ему и служится и живется: есть у кого и по службе спросить, есть с кем и про посторонние дела потолковать. К тому же и новый начальник не сторонился подчиненных, как прежний: он часто приглашал их к себе побеседовать. Сойдутся они у него, потолкуют,- смотришь, то спектакль поставили в пользу бедных, то в пользу женских курсов музыкальный вечер устроили... Жизнь бьет ключом. Гриць жалел, что бросил учиться играть на скрипке, а на сцену выйти он боялся, да и таланта у него не было никакого. Он и напустил на себя черную меланхолию: глядя на него, подумаешь, да ему и праздник ваш не в праздник. Начальство как-то спросило: отчего это он так грустен. Другие ответили за него, мученик, мол. Как истый мученик, он молчал, ни с кем не хотел поделиться своим горем. "Так он мученик?" - спросило начальство так, как будто сказало: "Тогда зачем же его держать?" Все думали: пропал Проценко! Он сам перепугался больше, чем в ту жестокую бурю, которая задела и его. С уст его уже готовы были сорваться проклятия неосторожным товарищам, как вдруг его вызвали к начальству. Ни жив ни мертв явился он к нему.
– Вы хотите ехать в уезд?
Гриць безмолвствовал, только на побледневшем лице и в потухших глазах изобразилась покорность: как, мол, будет угодно вашему превосходительству.
– Хорошо,- коротко и строго произнесло начальство.- В NN открывается вакансия. Поезжайте!
Грицъ на радостях облетел весь город, всех своих знакомых. Одним он расписывал, как его принимало начальство, какое место предлагало, как он отказывался, а оно просило; другим шептал на ухо: это за наши страдания, за наши тяжкие муки. Недаром мы подставляли голову под топор. Не умрет дело наших отцов, не пропадет даром наш труд. На третий день Проценко выехал из губернского города с мыслью никогда не возвращаться в это проклятое место, где ему пришлось столько выстрадать, где было опорочено его доброе имя и едва не загублена его молодая жизнь. Веселый и разговорчивый, ехал он на новое место. С возницами болтал без умолку, выкая им и повергая их в изумление этим выканьем. Они не знали, что о нем и подумать. "Это не наш, видать, откуда-то издалека". Они даже хотели прокатить заезжего барина на славу, но староста охладил их пыл: не очень гони лошадей: невелика птица едет - знаем мы их, голоштанных!
В городе NN Проценко явился совсем иным человеком. Веселый и словоохотливый, он смело вступал в разговор с каждым встречным и поперечным, высмеивал уездную праздность, городские порядки, безалаберную жизнь обывателей. Казалось, он все знает, все пережил, все передумал и стал выше всех окружающих, хоть и не гнушался ими и не сторонился. Повстречавшись на улице с простым человеком, он заговаривал с ним на его языке, выкал ему, шел рядом с ним, не боясь пересудов; со своим братом чиновником - он только смотрел, молодой это человек или пожилой отец семейства, и смело затевал подходящий разговор: с молодым точил лясы, рассказывал сплетни, старика располагал к себе, пускаясь в пространные рассуждения о жизни и, как будто ненароком, вставляя в разговор иностранное словцо, чтобы поразить собеседника. Он действительно всех поражал. "Ах, как смел, как талантлив",- думали молодые люди и всегда охотно вступали с ним в разговор, "Голова,- протяжным голосом похваливали отцы семейств,- слушаешь его, не наслушаешься. И не по верхам скользит, а в корень смотрит. Этот далеко пойдет- за ним не угонишься, его не обскачешь". Барышням он был всех милее. Красивое лицо, любезные речи, пересыпанные шутками, уменье танцевать - все было за него, все служило ему на пользу. Правда, перед ними он только один раз появился во всем блеске, но каждая из них подумала: "Вот тот, к кому стремилась я душой". Но он тут же от них отдалился: не следует снисходить к ним: солнце никогда не спускается на землю, а сколько людей на земле поклоняется ему!.. Нельзя сказать, чтобы он вовсе избегал барышень, нет, в их обществе он напускал на себя черную меланхолию, жаловался на скучную жизнь, зло высмеивал их игры и забавы, издевался над их увлечениями. Его боялись и жалели; боялись его острого языка, жалели за то, что, такой красивый, он рано изведал горе. Кто вскружил его молодую голову? Кто поразил его пылкое сердце?.. Конца не было тайным догадкам и еще более тайным надеждам! Каждая думала: "А вдруг это я?" И каждая старалась одеваться лучше всех, выступать легче всех; ведя с ним разговор, замирать сильнее всех; были и такие, которые перед зеркалом учились строить глазки... Но не туда были устремлены его взоры, не туда было обращено его сердце: не на нетронутую лужайку полевых цветов, а на возделанную грядку садовых лилий. Молодые барыньки рассеивали его тоску, его великую печаль, от их взгляда загорались его мрачные глаза, трепетало и билось пылкое сердце.
Сразу же после приезда он поселился у Рубца. Антон Петрович рад был держать на квартире своего брата-чиновника: вместе они на службу ходят и со службы чуть не вместе идут; лишняя комната есть - отчего же не пустить хорошего человека, если он к тому же платит хорошие деньги. Пистина Ивановна еще больше обрадовалась такому квартиранту. Антон Петрович человек пожилой и потрепанный, вечно он то занят хозяйством, то в карты дуется; а Григорий Петрович и чернобров, и весел, и словоохотлив: о чем с ним ни заговори - беседа льется так легко, так непринужденно. И вежлив-то он, и привлекателен, трех дней не прошло, а он стал в доме для всех своим человеком; и прислуга к нему сразу привыкла; и Ивась, сынок, так его полюбил. Пистина Ивановна не раз глубоко вздыхала, глядя, как он после обеда играет с Ивасем. Она думала в эти минуты про свою молодость, про то время, когда она была еще барышней и ждала жениха... Ведь вот не подвернулся такой! "А теперь - вон какое чучело лежит и сопит!
– думала она, глядя на мужа, отдыхавшего после обеда.- Вон какой крикун скачет,переводила она взгляд на сына,- а тут еще под сердцем новый шевелится!.. Кто бы ни родился, а кумом он будет!" - решила она.
Через полгода родилась Маринка. Когда Пистина Ивановна оправилась, стали думать про крестины: когда, да как, да кого звать?
– Кума нечего искать, кум вот он, под боком,- шутливо проговорила Пистина Ивановна, показывая на Григория Петровича.
– Крестить грех отказываться,- ответил тот.
Кумой Антон Петрович давно уже наметил толстую купчиху, которая любила попить чайку, плотно покушать, всласть поспать; не меньше любила она и косточки ближним перемывать; дело известное, в гостях да в своей компании не сидеть же поджав губы!
– А крестить позовем молодого попа,- советует мужу Пистина Ивановна...- Все-таки перепадет немного ему, а то он, говорят, так бедствует. Да и матушку проси: посмотрим, что это за губернская птица.
Крестины, именины, поминки никогда не обходятся без угощения: сойдутся чужие люди, надо дело сделать, надо и угоститься. Бывало, по целым неделям на них пировали, устраивали пир на весь мир; а теперь больше так, с хорошими знакомыми.
На этот раз Антон Петрович пригласил старых знакомых: Кныша с женой, дамой высокой и тощей, как вобла, секретаря из суда - лысенького и низенького старичка с его "бочкой", как в шутку называл он свою жену дородную и толстую барыню, большую приятельницу жены городского головы; приглашал он и самого голову и Селезнева, но голову задержали дела, а Селезнев поехал по деревням осматривать мосты.
В назначенный воскресный день собрались вечером приглашенные, уселись и в ожидании батюшки завели обычный разговор - кто что слышал, да кто что видел. Но вот и батюшка пришел, да не один, а с матушкой.
– А эту чего нелегкая принесла?
– спросила секретарша из полиции, кивнув головой.
– Скажите на милость,- подхватила секретарша из суда.
– Чего ей тут надо? Шла бы лучше в маскарад таскать за собой хвост ухажеров!
– ввернула головиха. Она уже кое-что слышала про молодую попадью, знала, что та вытворяет.
Попадья вошла в гостиную разряженная, надушенная. Шелестел подол ее красивого шелкового платья, цветной пояс, словно радуга, обвил тонкий и стройный стан. Белая точеная шея казалась еще белее от черного шелка, который так плотно облегал ее круглые плечи и высокую грудь; золотой крестик на золотой цепочке сверкал на шее, как звезда; в небольших сережках играли драгоценные камни, на розовых пальчиках, как жар, горели самоцветные перстни, личико у нее молодое, розовое; волосы черные, кудрявые; голубые глазки из-под черных бровей, как цветочки, сияют, улыбаются.
– Расфуфырилась, а есть, говорят, нечего,- сказала на ухо Рубчиха секретарше из суда.
– Ведь вот подите ж!
– ответила та.
Головиха только плюнула и стала пить с блюдечка чай. Попадья, войдя в гостиную, приветливо всем поклонилась. Пистина Ивановна направилась навстречу незнакомой гостье. Стали знакомиться. Попадья, как кошечка, перебегала от гостя к гостю, хватала за руки, крепко пожимала, трясла; с дамами целовалась. Личико ее пылало, глаза блестели. Она так рада новым знакомым. Так давно ждала этого часа. И защебетала, как птичка на утренней заре. Болтая с хозяйкой, она успевала перекинуться словом и с гостями; услышав, о чем говорят в другой комнате мужчины, и с ними перекликалась своим звонким голосом. Выразив желание взглянуть на новорожденную, она бросилась в детскую, расцеловала красное личико Маринки, вытерла губы белым надушенным платочком и, как бабочка, снова впорхнула в гостиную.