Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

«Заснеженный Крылов насупился над басней…»

Памяти Глеба Семенова

Заснеженный Крылов насупился над басней, а книгу завалил крещенский снегопад. В единственном саду, что может быть опасней, стоять среди зимы, как тридцать лет назад? Такая пустота раскинута в аллеях, и временный надзор решетки над рекой, в единственном саду нет правых, нету левых, куда ни поверни — дойдешь до Моховой. Вернувшись с похорон сварливого провидца, перемешаем спирт с кладбищенской землей, в единственном саду все может повториться, но только не сейчас, а после нас с тобой. Холодные мосты следят за ледоколом, что свежим трауром фарватер проложил, что басней сбудется, что станет протоколом, определит Крылов — он вместе с нами жил. В прапамяти Невы, решетки и мартышки, мы вместе, ни один пока не отличим. Так записал Крылов в своей тяжелой книжке, в единственном саду предстанем перед ним.

МОРСКОЙ ВОКЗАЛ

На теплоходик «Волгобалт» я провожал жену и сына. Нас словно кто-то оболгал — и маялась душа, повинна. Вокруг шумел морской вокзал, но в ресторане было пусто, сквозняк над нами полоскал паласы, и качалась люстра. А сталинский могучий флот несокрушимою эскадрой свершал последний переход на фреске тесной и нарядной. Флажками говорил «Марат», и желтый адмиральский катер мутил меня, что лимонад, покуда плыл за дебаркадер. Флот уходил в последний бой: «Гангут» пылал, «Марат» дымился, и я разгромлен был судьбой и нестерпимо утомился. Я думал мальчику сказать, что виноват, и взять на плечи, но трудных губ не мог разжать и поступил куда полегче. Купил пирожных, и пивка, и заливную осетрину, и вот теперь, издалека, что я скажу об этом сыну? Прости, что падший адмирал губами не припал к матроске твоей, что мало целовал твои горячие ладошки. Прости, разболтанный линкор забыл в сраженье об эсминце, и опрокинутый ликер залил на галстуке «Вестминстер». Милорд, матросик мой, малыш, запомни этот день в норд-весте. Я знаю — ты не укоришь меня в обдуманном злодействе. Но сам себе я говорю: «О, деточка, милорд, матросик, за то я и сейчас горю, что слышу долгий отголосок невнятной жалобы твоей — вот до отплытия минута, и грохот якорных цепей, и гибель старого „Гангута“».

«Легкий снежок прогулки…»

Легкий снежок прогулки между двумя метро. Все мы твои придурки, как без тебя мертво! Что же? Бери за ворот и говори: «Люби!» Шелковый бант приколот, только не отступи. Хочешь — стяну потуже? Дай — распущу совсем! Или верни мне душу, или назначь никем.

СТИХИ О РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЕ

И. Волгину

Был я в городе Старая Русса. Достоевский писал там Иисуса, что на Митю-Алешу разъят. Вез меня теплоход-агитатор, вез он лекцию, танцы и театр — обслужить наливной земснаряд. Это было июнем холодным, что потворствовал лишь земноводным. Дождик шел девять суток подряд. Воскресение. Троица, праздник, и немало усилий напрасных — обслужить наливной земснаряд. Трезвым был земснарядовский сторож, ленинградский блокадник-заморыш, поселившийся в этих местах. Да еще замполит, постаревший прежде срока, и сам Достоевский с неразборчивой фразой в устах. Дело в том, что салон теплохода разукрасили так для похода: диаграммы, плакаты, флажки. А над ними висели портреты: фраки, бороды и эполеты — всей России вершки-корешки. Здесь висели Толстой, Маяковский, дважды Пушкин, однажды Жуковский — всякий гений и всякий талант. Даже Гнедич; конечно, — Белинский, Горький в позе стоял исполинской, и, естественно, местный гигант. Он глядел, эпилептик, мучитель, бил в глаза ему мощный юпитер, а к двенадцати зал опустел. Свет погас, и могучие тени пролегли от угла, где Есенин, до угла, где Некрасов висел. Повернул теплоход-агитатор, увозя просвещенье и театр, и зашлепал по рекам назад. Шел в столицу он, спали актеры, спали реки, плотины, озера… Захрапел наливной земснаряд. Спало слово в земле новгородской, спали книги на полке громоздкой, задремал Волго-Балта канал, замполит, капитан засыпали, спали гении в чистой печали, лишь один Достоевский не спал.

«Ты читаешь вполголоса…»

Н.

Ты читаешь вполголоса, Абажур светлокож. Свет, пронзающий волосы, На сиянье похож. В этот вечер гадания Все, что будет, сошлось, И скрестилось заранее, И пронзило насквозь. Чем страшнее история В старой книге твоей, Тем яснее крестовая Тень в проеме дверей. То обиды и горести Точно доски грубы… Вот и свежие новости С перекрестка судьбы. Ты читаешь, не видишь их, Так и быть — не гляди. Все осилив и выдюжив, Ты прижмешь их к груди.

БОРИС И ЛЕОНИД [6]

В пятьдесят шестом на бульваре Тверском я у них в гостях побывал, и огромный арбуз на столе стоял сахарист, надтреснут и ал. Я читал им запальчивые стихи, возмечтав о судьбе Рембо, и внимательно за ними следил в створки сдвинутые трюмо. И один недовольно в усы ворчал, а другой веселел зрачком. Так я понял, что я их пронять не смог, что явился я с пустяком. Я, пожалуй, был симпатичен им, но ведь ждали они не меня, каждый час мог явиться другой поэт, представляющий времена. Потому для меня самый смачный кусок из арбуза вырезан был, и усатый десятку в прихожей мне дружелюбной рукой вручил. Дверь неплотно захлопнулась, и когда я шагнул на ступеньку вниз: — Как ты думаешь, будет толк, Леонид? — А из нас вышел толк, Борис?

6

Б. Слуцкий и Л. Мартынов.

ЦЕНТР ЗАЩИТЫ

А. Смирнову

Я десять лет играл в защите — за школу, лагерь, институт. Великодушно не взыщите, я навсегда остался тут. Я в парусиновых сандалях и в бело-голубых трусах витийствовал во всех скандалах, у всех был притчей на устах. Когда разгоряченный форвард планировал к моим ногам, я поворачивал, как ворот, его затылком к облакам. Я закрывал свои ворота, бил кулаками вратаря. Коль мы выигрывали что-то, то только мне благодаря. Я ждал измены и набега, шемякина суда судьи, как искалеченный калека, я раны уважал свои. Мне открывался центр защиты, что от пустынь до хладных скал, пусть наших бьют, мы будем квиты, я никого не выпускал. Я понимал, что там за мною легла последняя черта, и если я чего-то стою, то только верностью щита. Я был вершитель и зачинщик того, что тут же шло на слом. Не подходите — я защитник, убийца, зверь и костолом.

ПАМЯТИ АРКАДИЯ ШТЕЙНБЕРГА

Одесский известняк, российский дуб мореный, Кривой могучий клык из стали вороненой, Приемник «Сателлит» на письменном столе. Ты где, хозяин их? На этой ли земле Среди библейских стоп слепого громовержца? Быть может, поправим разрыв такого сердца? Ты весла не возьмешь, не разовьешь веревку, Не сносишь в полчаса заморскую обновку, Не оглядишь картон, грунтованный искусно… Что вспоминать, как быть? На этом свете грустно И пресно без тебя меж службой и крамолой. Какой ты суп варил, грибной, родной, тяжелый!

ПРЕДПОСЛЕДНЕЕ СВИДАНИЕ

На старой даче в Сестрорецке среди террасок и аркад сидит любовник постаревший и курит, глядя на закат. Помадою на «Беломоре» распутничают небеса, влетают мирные амуры, перед хозяйкой лебезя. Она глотает чай холодный и щурит невеселый взор. Туманный и высокородный не задается разговор. Все решено, и нет возврата на день — не то что на года. Давно оплачена растрата, давно окончена страда. Но жизнь оставила им что-то: осадка темного глоток, мотив избитый на три счета, увязший в прошлом коготок. Не много. Хватит иль не хватит, когда судьба сойдет на нет, когда их заживо окатит заката поминальный свет?

НОРД-ВЕСТ

Чего же ты хочешь, товарищ, норд-вест?

А. Ахматова
Глядя из Пириты на затихающий рейд, думаешь: «Боже мой, что за навязчивый бред? С этого камня следить за родной стороной, вечной, беспечной, еще молодой стариной?» Линзы подстрою и снова увижу я, как пестрый и свежий норд-вестом полощется флаг, шестидесятые там на причале стоят, вести и музыка головы смутно томят. Молодость — дикий подросток в румяном бреду, здесь на причале на досках тебя я найду, в робе брезентовой, в клешах зауженных грянь, и стопроцентною дурью налей меня всклянь. С кем ты сражаешься в серой ночной темноте? Как отражаешься в быстрой огнистой воде? Яхты, и танкеры, и городские огни, в сумрачном парке мы вечно, беспечно одни. Вечно, томительно музыка бьется в виски, медленно, длительно ост наметает пески, глянь с этой пристани — время уходит на дно, и серебристые призраки с ним заодно… Что ты здесь ждешь? Этот пропуск пропал навсегда, больше до смерти уже не вернуться сюда. Только над Олевисте свет пробивает туман, вечная молодость падает прямо в карман. Вечная девочка чиркает спичкой впотьмах, бледный огонь зажигается в старых домах. Маятник ходит за тридевять лет по дуге, шрам и пушок проступают на нежной щеке. Сладкие десны елозят по грубым губам, слезы несносны, пора попрощаться и нам. Девичьи руки, где винные пятна горчат, вверх переводят и вниз опускают рычаг. Вот и моторка выходит на пасмурный рейд… Девка, чертовка, открой на прощанье секрет. Что ты ни скажешь, я все же дойду до конца, я проиграю, но не отверну я лица. Вижу, последний над рейдом прожектор скользит, кто безответный ответит за весь реквизит? Выше и выше все глуше и дальше назад… Крыши темнеют, а души горят и горят.

НА ОРДЫНКЕ

Вот здесь мне предлагали комнату, но я свою не обменял, как бы предчувствию какому-то подобострастно я внимал. Была квартира коммунальная других и чище и милей, и даже что-то карнавальное внезапно проступало в ней. Какие-то цветные стеклышки, остатки фрески в гальюне, о некой миновавшей роскоши напоминало это мне. И только две соседки тихие, две незлобивые старухи, выслушивая речи дикие, хихикали, как две подруги. Я говорил: «Жена прекрасная, я сам виновен перед нею, такая голь я перекатная, что я надеяться не смею». Я говорил, что жизнь не можется, разлад убийственный, семейный. Они твердили: «Все уложится, переезжайте к нам, Евгений!» «Переезжайте!» Не послушался. И жизнь погибла и воскресла. Как вал девятый, что обрушился, и как волна, что вверх полезла.
Поделиться с друзьями: