Издательство имени Сабашниковых, 1995
Шрифт:
Он переступает порог, за которым висит прозрачная в сумерках тишина. Ее колеблет торопливый, затравленный храп, и отец впервые за этот день, несмотря на повисший здесь спиртовый дух, ощущает вдруг нечуткими от пьянки ноздрями кисловатый и терпкий заквас чужих запахов. Он опускает засов, стоит и дышит, потом, уперевшись спиной в дверь, садится на корточки и смотрит, как заостряет пока неглубокая тьма блеск на полках, где выставлен товар. Он слышит, как настойчиво и неустанно треплет ветер занавеску на открытом окне и постукивает вправленным в раму стеклом. Тьма становится глубже, блеск — острей. Потом он заостряется настолько, что от напряжения начинает рябить в глазах. Отец опускает веки, и ему снится страшное синее небо над покинутым им аулом, и он вспоминает, что покинул его, чтобы лечиться взятым взаймы чужим временем. Его не будит ни шмыгнувший из подсобки вороватый сдавленный вскрик, ни усталое чертыхание и звякнувшая посуда, ни просочившийся сквозь холодные запахи теплый и пряный табачный дым. И когда тихо подкравшийся лавочник набрасывает на него цигейку, отцу представляется, что это дым согрел его.
В эту ночь она не придет. А наутро узнает, что овдовела. «Видишь ли,— скажет лавочник, обращаясь к отцу,— ей достаточно поглядеть будет, как ты за стойкой маешься. Она вмиг сообразит, и никаких первых слов не нужно... Первые слова — хуже них ничего... Ведь, какая-никакая, а у нас с ним дружба была... Так что ты, приятель, перекуси чего-нибудь (там, на столе все, я уж успел, пока спишь, у колбасника побывать) и становись, а как клиент войдет, стукни эдак вот легонько в стенку, я его сам принять помогу...»
Только знаешь, говорил мне отец, она не то что любить — и плакать-то толком не умела. Падшая женщина. Падшая во всем. Вместо плача и слез — одно нытье. И я подумал: дрянь. И презирал ее до скрежета зубовного. Только она и теперь никого не стыдилась. Дня три хворала, а потом траур надела, пришла и попросила: «Вы бы свезли меня к нему на могилку». И лавочник ответил: «Да-да, конечно». И я сказал: «Я не могу. Мне еще рано туда». И он опять: «Да-да, конечно. Поедем вдвоем, ты да я».— «Хорошо,— кивнула она.— Завтра?» — «Как тебе будет угодно,— ответил он.— Завтра так завтра. Конечно, завтра. Завтра лучше всего».— «А как же лавка?» — спросил я. «Никак. Отдохнешь четыре дня. Да и в доме освоишься».— «А почему он ехать отказывается?» — спрашивает она. «Потому,— отвечает лавочник,— что... Кстати, а почему бы тебе и в самом деле с нами не съездить? Я бы твоего старика клятвой заверил, что ты у меня помощником служишь...» — «Нет,— покачал я головой.— Чтобы простить, ему привыкнуть нужно».— «К чему привыкнуть?» — «К тому, что я сбежал. Я ведь сперва сбежал, а уж потом к тебе в подсобники подрядился...» — «Ну-ну, как знаешь».
Но не было их всю неделю, говорил мне отец. А как вернулись, ночью тот крепко выпил и признался: «Слышь, я ведь твоего старика так и не повидал. И могилу не повидал. И той скалы живьем не видел. Как из крепости выбрались, ее дрожь забила. Нет, говорит, не могу. Поворачиваем? — спрашиваю. Да, говорит, умоляю тебя, не сердись. Видать, я еще от страху не оправилась. Ладно, говорю. На сорок дней съездим. Вот-вот, отвечает. На сорок дней — непременно. А потом, как до развилки воротились, она и говорит: останови, мол. А потом прижалась ко мне и зашептала: да ведь и обратно нам нельзя. Что-то люди скажут! Верно, думаю. А давай, говорит, мы с тобой лучше в Пятигорье махнем! Там, рассказывают, сейчас самый сезон. Иди мы не грешники? Или ты меня больше не любишь? Нам, говорит, после страданий всех забыться б надобно. Ну и стерва, думаю. Похотливая стерва! Однако ж отчего-то вслух не бранюсь, а вместо того послушно заворачиваю, и в сердце-то радостный чертик при этом захлебывается! Вот же какой мерзавец, думаю. Еще и душа у тебя веселится. А что ж делать, сам себя спрашиваю, коли мерзавцем быть так легко, так прозрачно и весело?.. В общем, ты уж меня прости. Хоть тебе, должно быть, противно и слушать...»
И, говорил мне отец, всю ту ночь напролет я мечтал о том, как не сумею однажды ее состорожить, а потом ничего не услышу, когда он будет ее душить, уйду отсюда и позабуду их тайну. И, боги мне свидетели, ненавидел ее так уже, что лавочник меня ревновать к ней стал, будто, говорил отец, я тоже ее прикончить собрался, А как-то раз не выдержал даже и спросил: «Неужто и ты к пределу подошел? Ну и дела!» Только не спрашивай, что я ему ответил. Я промолчал и притворился, что ничего не понял, благо что и русский еще плохо знал, но он все равно не поверил.
И я спросил своего отца: «Так ты любил ее?» — «Я ее ненавидел»,— ответил он, «И все же — любил?» А он гневно взглянул на меня и сказал: «Она была падшая женщина». И я смолчал, а сам подумал: как бы то ни было, а он ее не убивал, даже если и любил без памяти. Не он ее готовился убить. Он не успел.
Потому что месяца этак через два (листья за окном оторочило по краям первой желтизной, грозы сменялись по утрам прохладной непрочной изморосью, торговля кровельным железом да заклепками пошла бойчее, а спрос на столярный инструмент немного уменьшился; чужой, просторный язык малость приноровился к тесным отцовым зубам, так что порой они почти друг друга не замечали, и говорилось да отвечалось как-то само собой, объяснял мне отец, будто глотка шустрее мозгов трудилась, сообразить иной раз не успеешь, а она уж и без твоего соображения с покупателем управилась; из аула побывало в лавке человек пятнадцать, никак не меньше, кое-кто бывал дважды, но все сплошь глядели на отца моего так, словно заново с ним знакомились, словно до того лишь кого-то похожего заместо него встречали, и, говорил отец, по лицам их никак не сказать было, что знакомство им это приятно; и сам он, бодрый и работящий весь день, садился вечером на крыльцо, дымил — серьезно, сосредоточенно дымил — вырезанной саморучно трубкой с оловянным невкусным черенком, сварганенным из заедавшей в подъеме защелки, и слушал, сам себе неродной, посторонний, вялое свое, непонятное сердце; и размышлял о том, про что мне никогда не сознавался, а надымившись да наразмышлявшись, отправлялся в саманную пристройку спать; спать с каждым днем становилось трудней и тоскливей: ночи делались темнее и длинней, и просыпаться после растущей, распухающей до полной невнятности ночи было разом и неуютно, и все-таки хорошо; ну а с ней он, конечно, почти и не разговаривал, и от молчания своего ненавидел ее жадно и яростно; но все ж таки им тоже случалось беседовать, и однажды она ему сказала: «А на поминки ты меня свози. С тобой мне от судьбы не отвертеться». И он ответил: «Втроем поедем».— «Нет,— сказала она,— вдвоем. Только мы с тобой»! И отец покачал головой: «Неужто тебе и двоих мало? Или тебе всегда двое надобны?» И когда взглянул на нее, синего от злости скопилось столько, что ей самой стало невмоготу, и голос ее дрогнул: «А тебе-то, куцему, и с одной не совладать...» — а отомстила она ему тем, что на поминки из них не поехал никто: к ночи с ней приключился припадок, посылали к солдатам за доктором, и тот с озабоченным видом прописал ей какую-то хитрую микстуру, а поутру лавочник уговорил отца остаться: «Если помрет у меня на руках, я умом тронусь.. Даст бог, на годовщину вместе съездим. И потом, коли уж ты у меня в помощниках служишь, изволь, брат, соответствовать... Короче, прошу тебя слезно, останься!..» И отец мой, понятно, остался, да и не мог он передоверить ненависть свою чужой любви — даже на несколько дней не мог; и вместо поездки занялся предосторожностями, благо что и платить-то за них было не обязательно: товар вроде как и при хозяине, а вот еще и прямую пользу приносит — висит себе замок на двери саманной пристройки и изнутри под ночь ключом запирается, ненависть отцову тайно сторожит; и ключ сперва он под подушку прятал, только уж больно он ему, должно быть, досаждал, мозги, видать, буравил, если решил он его вовсе из замка не вынимать, наверно, надеялся, что позабудет однажды его там повернуть, только, ясное дело, ни про что такое я его не выспрашивал, но сдается мне, что про замок он забывал и забывал не раз, если, конечно, он отец собственного сына, а я сын своего отца; но в общем, все у них шло нормально, и никто сдаваться не хотел, теперь уже даже она не желала сдаваться, так что все эти отцовы штучки с замком и самозапиранием были безумной и жалкой затеей, за которой мне только и видна что тощая, унылая спина покидающей его надежды, ибо после того разговора она бы уже ни по что не пришла: грехом-то своим она гордой была, стало быть, не могла рисковать им и унижаться, кому-кому, а не падшей женщине на колени падать — вмиг растопчут; выходит, недели три отец мой впустую на свой замок молился да душу себе бередил, а тем временем лавочник уж и пить совсем бросил, и как-то ежедневно все страшней и непоправимей трезвел; а она, говорил мне отец, все равно как добровольно нарывалась, войдет, бывало, днем в магазин, прикажет подать табуретки, сядет у стойки с ним, с хозяином, заведет какой-нибудь никчемный, зряшный разговор, а сама при этом на меня пялится, аж в лопатках липко, а тот глядит на нее, глаз своих трезвых не сводит, и все-все про нее понимает, и следит за ней с любопытством великим и с восхищением, так на нее смотрит, будто боится не насмотреться, а мне и впрямь от уродливой, прокаженной любви их противно делается, до сплева гадко, это он точно тогда нам сказал: противно и гадко; так говорил мне отец, а я притворялся, что верю; верю, будто кроме отвращения и ненависти ему ничто ночей не отравляло; да только вот томило его и многое другое, хотя бы тот покойник, что крепко-накрепко связал их всех незримым своим, непременным отныне присутствием; этот извечный теперь, близорукий и добросовестный наблюдатель за их грехами — или греховными помыслами, отец-то мой, думаю, понимал, что для покойника тут разницы как бы и нету, иначе его и покойником назвать нельзя, верно? — единственный и страшный судия, которого каждый из них помнил по меньшей мере в лицо или по незаметному прежде и такому назойливому сейчас запаху, проникшему в ночные хрипы их общего времени; и, может, тот замок был ко всему еще и знаком страха? а может, доказательством своей покорности, в которую так хотелось уверовать моему отцу? или просто предчувствием грядущей беды? лучше всех справлялась тут женщина, и отец мой, искоса следя за тем, как самозабвенно и навсегда не умеет она любить, дивился пагубному ее, самоубийственному и все же тщетному желанию преодолеть свою природу и выучиться у страсти прожить в мучительном, трепетном, неповторимом наслаждении пороком хотя бы одно мгновение; так что горда она была еще и своими постоянными поражениями, твердил мне отец, но оттого ее грех совсем не умалялся; наоборот, говорил отец; падшая женщина, повторял он — слишком часто; я ненавидел ее, запомни!) — да, месяца этак два спустя явился снова Одинокий...
Я сразу почуял недоброе, рассказывал мне отец, но только сперва значения не придал, решил — показалось, подумал, устал просто человек с дороги, и он обнял меня и сказал, что полагалось, а потом мы вошли в дом, и лавочник тоже обрадовался, даже забеспокоился отчего-то, засновал по комнате, сыпля неспелыми от неожиданности, невызревшими мыслью словами, а Одинокий старательно посмеивался и потирал ладонью лоб с набившейся в морщины черной пылью. А после, как умылся, пересказал нам аульные новости, странно, правда пересказал, будто не он это делал, а кто другой из наших земляков, то есть про то говорил, что и за новость сам бы прежде никогда не принял, потому как попросту и не запомнил бы ее. К чему, к примеру, помнить Одинокому про чью-то охромевшую кобылу или пропавшую овцу? Ну, может, помнить-то он еще и умел про такие вот мелочи, но вспоминать — это уж совсем на него не походило. И знаешь, говорил мне отец, тогда я как-то этого не понял, но на сердце тревога легла — слабая такая, негибкая тревога. Потом мы, как водится, посидели, закусили чуток и выпили. Точнее, пил Одинокий, мы с хозяином лишь пригубили, и я еще подумал: да что за дьявольщина, мол; с ним-то, поди, мы толком и не праздновали никогда, пусть столько лет в соседях числились. В тот день я, признаться, предпочел бы и покруче посидеть, но нельзя было: работа ждала, и я сказал: «Придется вам дальше без меня. Вот уж и в дверь колотят».— «Ладно,— сказал лавочник.— Иди. Перетерпи как-нибудь до вечера, а там отыграешься». А Одинокий поднялся и сказал: «Обожди-ка. Хочу, чтоб тоже видел». И взял с колен сверток, а лавочник сглотнул слюну и облизнул сухим языком губы: он-то, почитай, вмиг этот сверток узнал, ему уже доводилось встречать такой же. А когда тот развернул его перед грудью, мы увидели пылающую трещиной скалу, грязный склизкий дождь, разверстую и огромную, в полскалы, лошадиную пасть и страшные, жуткие, глубокие, ненавистные нам глаза, прострелившие жидкое небо. И поначалу мы глядели только в эту сумасшедшую, постылую синеву, потом туда, где раскрывалась сквозь нее колючая чернота, потом оторвались от глаз и забегали взглядом по холсту.
Первым спросить я изловчился: «А что это там за крючок? Что за полоска там под огнем?» — «Змея,— ответил Одинокий.— Ты же сам рассказывал». И я пожал плечами. «Что?» — спросил он. «Да так,— говорю.— Раньше у тебя вроде глаже получалось». А он ухмыльнулся и говорит: «Так то не для протеру тебе. И не для того, чтоб губы промокать». И я сказал: «Неужто эту вот живодерню людям на обозрение вешать?» — «Про это,— говорит,— мы у хозяина должны спросить». А лавочник наконец очнулся и быстро, хлопотно замотал головой: «Увольте... Нет, на стену ее, разумеется, не повесишь... И откуда ж это в тебе столько... Столько, говорю, в тебе этого... ну то есть... к тому ж опять... прямо удивительно!.. Один ведь разок только и видал, а вот поди ж ты, как изобразил. Мороз, братец, по коже... Ага. Однако для стены она, конечно, чересчур. Загнул ты, братец. Не так, чтобы очень, а все ж загнул, не обижайся. Картина у тебя того... С загибом, с вывертом картина... От нее прямо мурашки по телу. А зачем, спрашивается, клиенту твои мурашки, а? Ха-хх!.. Он же глянет на стену, а после его сюда и дармовщиной не заманишь!.. Так что не обессудь...» — «Забрать что ли?» — оборвал Одинокий и начал было ее сворачивать. «Нет-нет! зачем же так сразу — и забрать?.. Чудак. Чего тогда ее писал, а после еще и вез за тридевять земель!.. В подарок-то, небось, и вез, а? Неужто ж я не понимаю! Подарок — дело святое, его и не принять-то нельзя. Знаем-знаем, кровная обида и все такое прочее. Однако ежели ты это так, не в подарок, то ведь можно и купить! Картинка хоть и с выкрутасами, с нашлепами да с кляксами — вот! вот, гляди! Чем не клякса? Клякса и есть, и, доложу, отличная, мировая клякса! Намеренная, живая то есть, проникновеннейшая клякса! — а мне, честно скажу, поболе даже той, первой, картины нравится. Ну, не то чтоб нравится... А хоть бы и нравится!.. Надо бы и ей... Хорошо бы ей тоже показать! Как полагаете? Прекрасная, между прочим, мысль! В корень в самый мысль! Не мысль — находка!!! Прав, пра-ав ты, самородок ты наш, сейчас — скатать ее в трубу, а вечером три свечи запалить и ей показать! Самому же глядеть и досыта ее дрожь впивать! Во будет, доложу я вам...» — «Клиенты заждались»,— говорю я. Конечно, я ненавижу ту женщину. И ненавижу эту картину, и знаю, что ненавижу ее за гнусную, беспощадную, расцвеченную жирными мазками правду. И ненавижу приютившего меня человека, и мстительную трусость его, готовую подглядеть собственную подлость, дождавшись, когда она отразится ужасом в бездонной синеве. И спешу уйти отсюда, чтобы не возненавидеть того, кто вот уже два месяца был мне роднее брата родного и ближе старика-отца, кто оставался изгоем на одной с ними земле и оттого сумел познать эту землю так, что выучился творить ее по чужой памяти своими пальцами. Я ухожу, чтобы отпереть входную дверь и встать за прилавок. Изредка из подсобки до меня долетают слова (оторванные от потока брызги), по ним мне не разобрать, о чем они там говорят приглушенными и скрытничающими голосами. Да мне и не охота вслушиваться. Но пару раз лавочник сбивается на крик, и мне поневоле приходится слышать: «Ни за что! Даже для такого негодяя, как я, это слишком! И не уговаривай...» А немного позже раздается возглас: «Ну и сволочь! Всем сволочам сволочь! Вот и пусть подыхает! Тот его кончит — и прав окажется!» Потом они долго бубнят, толкаясь голосами, потом я слышу смачный плевок, и лавочник громко и отчетливо произносит: «Лихо! А год спустя — нате вам, пожалуйста! Ошибочка вышла, на складе не разглядел! Лихо придумано! Только я все одно не согласен». И голоса опять путаются в азартном полушепоте, а когда я распахиваю дверь и вновь появляюсь в подсобке, вид у обоих такой, будто они перцем поперхнулись: рты раскрыты, но кроме нестройного дыхания да шепелявых посвистов ни на что их глотки не годны, и я думаю про себя: ух ты, выходит, помешал приятелям, знать, что-то посерьезней моей дружбы художник наш сыскал.
А после, вечером, разговор никак не клеится, ну точно все втроем сошлись впервые босиком на голом леднике. Картина тут же, рядом, свернута слепой изнанкой вверх. Женщины нету. Одинокий убедил лавочника подождать с показом, и теперь тот корит себя спьяну за то, что согласился. «Подлость наружу просится»,— жалуется он время от времени с кислой усмешкой. А тот всякий раз отвечает ему одними и теми же словами: «А ты ее не пускай». Лавочник, выпучив глаза, зажимает себе глотку, а потом они натянуто хохочут и несмело перебегают взглядом на меня. Мы уговариваемся, что Одинокий ляжет на ночь в моей пристройке, а я переночую здесь, в лавке, на длинной деревянной скамье. Из приличия Одинокий пытается спорить, но быстро уступает моим увещеваниям. Лавочник уже совсем пьян, и гость наш озабоченно следит за тем, как бы тот чего не сболтнул. Потом хозяин отправляется спать, л между нами сыростью повисает молчание. Лавочник возвращается и требует свою картину; как бы кто не стащил, говорит он, подняв умный, несогнутый палец. Одинокий нервно смеется, и при свете свечи мне кажется, что он покраснел. Лавочник уходит к себе, а мы молчим, проклиная медлительный вечер, и слышим густое в сумерках, неповоротливое время. «Я ведь,— говорит Одинокий,— не из-за одной той картины сюда приехал».— «Знаю»,— говорю я. Получается немного резко, но этого я и хочу. «В общем, мне здесь кое-что обстряпать нужно,— продолжает он.— Может, н не из приятных дельце, да только без него никак...» А я хмурюсь и говорю, чтоб потом не сорваться: «Пойдем-ка спать. Ты, поди, устал от стольких хлопот... Завтра все расскажешь». А сам думаю: это чтоб не считал, будто все только и мечтают, что о его секретах. Мне-то на них наплевать...
Увидев, что он мнется, я решительно встаю и иду к двери, а откуда — прямиком в пристройку. Замок я снял заранее, так что теперь спокойно стелю ему постель. Он тихо говорит мне в спину: «Прости, коли что не так...»
От неожиданности я никак не найдусь, что ответить, а потому принимаю на себя вид, будто ничего не слыхал. Когда мы прощаемся, в глазах его кроется печаль, и на мгновение мне делается совестно.
Я ложусь на скамью в лавке и думаю о том, что вот и пришла ночь; я твержу эти слова губами, словно хочу запомнить их навсегда, твержу, чтоб ни о чем другом не думать, и благодарная ночь опутывает меня богатой, пушистой своей темнотой.
А на рассвете я просыпаюсь и вижу, как крадется по комнате Одинокий. Он останавливается на цыпочках перед торговыми полками, распахивает мешок в руках и начинает собирать в него поживу. Он двигается спокойно и не спеша. Окно распахнуто, и я вспоминаю, что вечером именно он сидел у окна. Я притворяюсь, что сплю. Он стоит вполоборота ко мне, и поначалу меня не покидает странное, дикое чувство, что он заметил мои прищуренные глаза. Я ничего не понимаю и притворяюсь, что сплю. Он принимается за ящики. Опустошив несколько, он с трудом поднимает с гюла распухший мешок, закидывает его на спину и идет, пошатываясь под тяжкой ношей, к окну. Осторожно переносит наружу мешок и опускает его на землю. Железо звякает. Оно звякает так громко, что от нестерпимого стыда мне хочется разрыдаться. Он вскакивает на подоконник и исчезает в проеме. И слышу, как потревоженное железо с новым звоном обрушивается ему на спину, а потом оно долго и внятно, вслух считает его шаги. Потом я слышу его жеребца и открываю глаза. Я смотрю в потолок и жду, когда нальется светом утро...