Издательство имени Сабашниковых, 1995
Шрифт:
Но тогда он не ведал о том, что могут сотворить на пару его свобода и одиночество. А когда он ощутил это, споткнувшись о первую случайность, я думаю, он ужаснулся. Мне кажется, он ужаснулся и потому смешался, и в горном непорочном воздухе ловил ноздрями несуществующий, нездешний дым. И чтобы перебить его, хотел спешить, но не решался. Да, теперь он мог и устраниться. Явиться в крепость, отыскать судью и повиниться. И поступить так ему было проще простого. Все равно что вовремя соскочить на обочину и мимо себя пропустить бегущую в пропасть повозку. Однако этого он не сделал. Он предпочел остаться во всей этой истории, несмотря на то, что сложилась она не так, как он задумал. Совсем даже не так. Ведь теперь, после гибели лавочника, было попросту некому вызволить из острога отца, вызволить ровно год спустя и доказать еще при этом полную его невиновность. А потому приходили на ум Одинокому самые разные мысли, но никакая из них по-настоящему его не устраивала, ибо соль задумки его в том как раз и состояла, чтобы сопрячь — день в день — время и исчезнувший мешок с ворованной скобяной утварью. Но тут вот и выяснилось, что найти тот мешок было сейчас не легче, чем воскресить самого лавочника или добиться признания от женщины, замолчавшей на двадцать с лишним лет. Но и отыскать мешок было в общем всего только полдела. Надобно было еще доказать, что это именно та утварь, а не другая. И даже справься он с этой задачей — как же теперь сопрягать с незадавшимся воровством строго в год отмеренное время? Ведь дата суда была уже названа, и он, Одинокий, без лавочника ничего тут поделать не мог: некому было писать в суд ходатайства, великодушно прося об отсрочке на правах пострадавшего христианина, что по-прежнему верует в силу добра и не желает брать греха на душу, отправляя неразумного туземца на каторгу. Стало быть, время почти на целый год вперед сделалось неподвластным замыслу Одинокого, и все, чего он мог теперь добиться, это ухватиться за самый кончик его, приехать загодя в крепость и повиниться.
Однако ж он упрямо ждал суда, а значит, все еще надеялся спасти свой замысел и укротить терпением такое непокладистое время. Тут только, думаю, он и ощутил в полной мере тяжелую, неспокойную силу своей свободы, да так с ней тогда и не справился.
Я что хочу сказать: нет, не боязнь оказаться в остроге, не трусость и даже не одиночество заставили его опоздать. А именно что — свобода! И этой свободы свалилось на него столько, что сдаваться ему было совсем уж невмоготу, словно бы и нечестно было сдаваться по отношению к тому прохладному безграничью — свободе, — что выносил он в своем одиночестве. И потом — он ведь помнил, слышал еще в себе всегдашнее неуменье проигрывать, и, может, уповал на него так, как никогда до того. И получалось, что неуменье это играло с ним злую шутку, тем более что теперь он должен был поставить на него собственную неуемную свободу, чтобы до конца бороться за благородный свой замысел, лучше которого даже он, Одинокий, сотворить ничего не мог. И в попытке спасти всю затею он рискнул не спешить, и не спешил потом настолько, что не успел вовсе. Так мне сейчас это видится...
И тогда он пошел к Барысби и сказал ему: «Кое-что изменилось. Про прежний уговор забудь». И тот сказал: «Так не бывает. Слово держать надобно». И Одинокий ответил: «Конечно. Я обещал тебе год, и ты его получишь. Только для этого тебе придется с ним поменяться местами». А Барысби сказал: «Ты спятил. Нет. Не хочу. Лучше уж смерть, чем позор». А тот сказал: «Лучше. Лучше, ежели это обычная смерть, а не смерть с позором». А Барысби долго, потно думал, покусывая усы, потом спросил: «А как-нибудь по-другому нельзя?» И Одинокий покачал головой. И Барысби спросил: «Чего ты хочешь, чтоб я сделал? Любопытно мне просто, что ты можешь мне предложить?». — «Еще бы не любопытно, — сказал Одинокий. — Тебе теперь любопытства не занимать...» — «Говори, — перебил Барысби. — Не то ведь я и плюнуть на все могу». — «В том и беда твоя, что не можешь. Зато можешь другое. Ну, скажем, мешок утвари скобяной прикупить — денег-то у тебя, поди, хватит, — а после запрячь коня и в крепость съездить». — «Ты хочешь, чтобы я...» — «Да, — сказал Одинокий. — Примешь вину на себя и заместо него сядешь. Потом, глядишь, он и простит, тем более что знать будет, кто вор настоящий. Понял? А коли понял, выходит, будто я не для него — для тебя крал, верно? Странно выходит, да только вроде еще правильнее... Острог-то больше по тебе, чем по нему или мне, плачет». И Барысби понял, однако для приличия запросил сутки — обдумать чтоб. А согласившись, запросил еще и все дни, что оставались до суда, и Одинокий, конечно, не возражал. И размышлял, наверное, о том, как это все опять удачно складывается, и даже в чем-то удачнее, чем прежде, потому как теперь он вроде бы снова пошел на мировую со своей несуразной свободой и видел уже, как можно ее перетерпеть с пользой для своего красивого замысла. И рассчитывал на то, что сумеет породнить их — свободу и замысел, но главное, пожалуй, свободу — с тем, что принято называть высшей справедливостью, хотя, если честно сказать, никто мне никогда не растолкует, чем отличается она от высшей несправедливости, и дело тут, как видно, в том лишь, насколько, по большому счету, справедлива несправедливость или, наоборот, присуща и угодна богам пресловутая и вечно призрачная справедливость. И, коли здраво рассудить, оба эти слова обычно для того только и употребляются, чтоб оправдать себя в происшедшем или, на худой конец, утвердить свою способность стать праведным в будущем, — вот и вся разница между людьми, один из которых с гордостью скажет: «Я поступил как было должно», а другой покаянно признается: «Я был неправ».
В общем, когда Барысби согласился, у Одинокого были все основания полагать, что проиграть ему опять не удастся, и Барысби, для которого теперь, напротив, проигрывать чуть ли не постоянной работой сделалось, запросил о маленьком одолжении и сказал: «А как же сын? Я уж про остальных не спрашиваю, но сын-то мой как же? Неужто за твое воровство и ему позором отвечать? Ты должен...» — «Нет, — возразил Одинокий. — Должен — плохое слово. Ничего я тебе не должен». — «Ты должен, — упрямо повторил тот, — потому как кроме тебя некому. Помоги ему не поверить». И Одинокий кивнул, поразмыслив: «Я скажу ему, что украл, чтобы спасти вас обоих». — «Только это?» — спросил Барысби. — «Да. Больше я ему ничего объяснять не стану. Объяснять будешь ты, если когда-нибудь у тебя на то духу хватит». На том они и порешили, и, думаю, ко всей той жгучей ненависти, что испытывал Барысби к Одинокому, щепоткой пороху добавилась еще и благодарность. И, наверно, ненавидел он его уже куда отчаяннее и горячее, чем можно ненавидеть простого смертного, ненавидел так постоянно и самозабвенно, как ненавидят лишь свой безрадостный удел. Ненавидел тем сильнее, что не посмел его пристрелить, когда крался той памятной ночью за его тенью по кладбищу и когда оба они — и Барысби, и Одинокий — были готовы к тому, что раздастся выстрел и завершит последним громом проклятый дождь, что уже сделал Барысби убийцей — пусть против воли его, но не настолько, чтоб его простили, но все-таки достаточно, чтобы не позволить ему убить вторично, теперь уже намеренно, а потому хватило Барысби на то лишь, чтобы поднять ружье и долго целиться, покуда Одинокий будет говорить с могилами, а после так и не спустить курок, вернуться в дом и слушать сердцем свой стыд, и знать, что на рассвете враг уйдет — он же видел, как Одинокий седлал коня, только подумал сперва, что тот спешит искать бельгийцев, ну а потом, когда отправился к ним сам и вместо них в карьере встретил злого и встревоженного управителя, разобрал от него, что исчезли они еще прошлой ночью, загрузив в казенную повозку все свои пожитки и даже не наняв проводника. Тогда он понял, что они спаслись, а заодно спасли ему и половину суммы, положенной за их услуги, и ящик динамита, и тут же понял, что для его собственного спасения суммы этой ничтожно мало, ибо нету на нашей земле такого количества денег и серебра, которое помогло бы спастись от Одинокого или от знания того, что ты — убийца. И Барысби спросил у управителя, сколько стоит та казенная повозка вместе с кобылой, а потом снял шнуровку с хурджина и отсчитал монеты. «Вот, — сказал он, — столько стоит не быть должником». А как снова приехал в аул, говорят, два или три дня ровным счетом ничего не предпринимал, и ровным счетом ничего не предпринимал Одинокий, вернувшийся из крепости, где оставил моего отца сторожить чужие ночи. А потом ждать уже было невмоготу, и Барысби снарядил своих младших и послал их купить жернова для новой мельницы, а всем аульчанам сказал: «Не вмешивайтесь. Мы сами отстроим. Я и моя семья».
И на какое-то время выходило все так, будто и не было никакого убийства, все шло словно по его плану, разгаданному пока лишь только Одиноким, но тот по-прежнему молчал и следил с нихаса за тем, как возводятся у реки новые стены. Возводятся на средства тех самых аульчан, что, прельстившись выгодой, почти две недели все несли и несли, как на жертвенный алтарь, свои сбережения в дом Барысби и складывали в огромный жбан, собственноручно оплачивая обман, динамит и мозги бельгийцев, доставивших его сюда, чтобы взорвать их скалу и похоронить под ее обломками их мельницу, на месте которой на их же деньги Барысби надумал выстроить новую и сделать ее своей, а после заставить их, аульчан, расплачиваться за каждый помол тем же серебром, что уже оплатило их обман, динамит и бельгийцев, что уже было пущено на приобретение жерновов, которые, по мысли Барысби, в отличие от прежних, никогда не станут общими и перемелют заодно с их зерном еще и их, аульчан, вскладчину собранные деньги, и тогда никто из них уже и не посмеет вспомнить вслух о его долге — хотя бы из боязни самому оказаться в должниках: цены-то за помол, поди, только он, Барысби, и устанавливает.
Таков был его план, о котором теперь знал еще и Одинокий, и поначалу все шло гладко, и даже дождь зарядил как раз на десятый день — последний срок, отмеренный Барысби для сбора плодов их алчности — алчности бедняков, которым пообещали, что спустя год они станут — не богаче, нет, но — вчетверть меньше бедными. А когда ударил первый гром, бельгийцы были уже тут как тут, и Барысби сказал им: действуйте. И когда пришел час запалить шнур, они предложили сделать это ему самому, но, сдается мне, он отказался: как бы то ни было, а ведь скала принадлежала ему ничуть не меньше, чем остальным аульчанам. А потом они спрятались в укрытии и наблюдали за скалой и дождем, а один из бельгийцев все поглядывал на ладонь, где лежала круглая стеклянная машинка и стрелкой считала минуты. А потом они заметили дедову кобылу и дедову повозку, и дедова сына с чужаком, и бельгиец, умевший видеть по стрелке время, закричал во всю глотку и закрыл предплечьем глаза, и тогда они услышали гром, а все, что было потом, видел уже только сам Барысби, потому что другой бельгиец уткнулся лбом в камень и судорожно вздрагивал, словно кто-то царапал его под ребрами острыми когтями. А потом они оба исчезли в дожде, и Барысби остался один, и смотрел, как карабкается по горе мой отец. А потом были поиски тела, и Барысби не проронил ни слова, но по глазам Одинокого понял, что тот не верит, и тогда пошел в дом, взял ружье и последовал за ним на кладбище, но так и не осилил его пристрелить, а когда мгновение было упущено, понял, что не сумеет его пристрелить ни завтра, ни потом, что не сумеет этого никогда. Затем он строил мельницу и ждал. И Одинокий ждал тоже. А как впервые пустили на пробу жернова, Одинокий сошел с нихаса, приблизился к нему, отвел в сторонку и сказал: «Славная получилась мельница. Главное, что для всех бесплатная. Верно?» И тот смолчал. А Одинокий кивнул и продолжил: «Для начала вернешь им деньги. Те, что еще не растратил. Объяснишь, что в несчастье о выгоде не пекутся» И тот скривил губы в сомнении: «Будет трудно».— «Трудно, но ты совладаешь,— сказал Одинокий.— Тем более что дашь им мельника лет на семь вперед. Сын-то твой, небось не из пацанов, так что и он совладает». А Барысби стиснул зубы и долго не отвечал, а потом спросил: «И что же будет взамен?» И тот сказал: «Взамен будет год, и в этот год тебя никто не убьет». И Барысби спросил снова: «Где он?» — и, конечно, имел в виду моего отца. «В крепости,— ответил Одинокий.— Он будет там ровно столько, сколько нужно тебе для того, чтобы справить по Ханджери поминальную годовщину».— «А после? Куда он денется после?» — спросил Барысби и, конечно, опять имел в виду моего отца. «Не он,— сказал Одинокий.— Не он, а ты. Но то уж твое дело». А Барысби еще зачем-то сказал: «Стало быть, сын мой мельником будет».— «Или сыном убийцы. Убийцы и вора»,— сказал Одинокий.
Такой вот вышел у них разговор. И до поры до времени каждый из них свое слово держал: семья Барысби дала аулу мельника и вернула те деньги, что еще не успела истратить, а Одинокий отправился к леднику и малевал на холсте гром, борясь со смутой в душе и изводя смуту красками. И, наверно, тогда же, в горах, высоко-высоко, в полувздохе от поднебесья, повстречал несчастную дуреху Рахимат, дочь сухорукого Гаппо, ту, что наши из жалости даже смехом обычно не удостаивали, словно из почтения к святой бедой распростертой пред ними глупости, насчитывавшей вот уже три с лишком десятка лет, в течение которых довелось им наблюдать сперва уродливого глазами младенца, потом — полунемого ребенка со скрюченными еще внутриутробной болью ручонками, потом — девчонку с тугими косичками, никогда не прыгавшими на ветру, и незнакомой с мыслью улыбкой, а потом — и девушку, унаследовавшую и уродливые безумием, черные своей непрозрачностью глаза, и сведенные судорогой руки, и тяжелые, безжизненные косы, и огрубевшую с годами, прочно осевшую на покоренном лице улыбку, при виде которой даже женщины поскорее прочь отводили свой взгляд,— так же, как отводили его от огромной и сочной груди, вздымавшейся тупой, круглой, слепой плотью из-под темной ткани одежды. И если в улыбке ее да теплых безвольем глазах чудилась нашим неизбывная, глупостью запечатанная на весь отпущенный судьбою ей срок невинность, то зрелая грудь Рахимат казалась им чудовищным оскорблением и этой невинности, и памяти той, что родила Гаппо дочь и перестала быть женой и матерью на следующий день после того, как ребенок явился на свет: она умерла под утро, говорил мне отец, а молоко все струилось по телу, будто тихая и белая кровь, и наши женщины вытирали его белой пеленкой. Сам я, конечно, не видел, говорил отец, я тогда еще и говорить-то не выучился, но так рассказывали. Старуха Гаппо ребенка сама выходила. У них в то время буйволица была. Так что и не сосчитаешь сразу, сколько у Рахимат матерей да какая из них самая настоящая, говорил отец, а уж на кого она похожа была — одним богам известно. Гаппо по молодости охотник был, да еще такой заядлый, что и зимой до Стеклянной горы добирался. Там себе руку и попортил: кабан его по плечу полоснул, вот и застудил себе кровь, на морозе, а рука и высохла. Потом он, правда, снова охотой баловался, по недолго, остепенился будто, однако лет шесть ни к кому не сватался, хотя уже и возраст вроде подпирал. Видать, увечья своего стеснялся. А потом женился и будто бы даже тверже по земле ходить начал. Но детей у них еще лет восемь не было, только, прости меня Боже, лучше б уж и не было никогда. Да, говорил отец, прости меня Боже за такие слова. А наши после ее смерти напридумывали всякое, что и повторять не хочется. Будто бы страх в нем от того кабана так крепко засел, что и ребенку передался, оттого, мол, и глаз у нее дикий, и кисти на сторону свело. Только я, говорил отец, в глупости такие не верю. Откуда ж у нее тогда улыбка эта взялась? Да и кто прознает, что там у богов на уме!
В общем, я и сам могу себе представить, как томились аульчане презрением и жалостью к несчастному существу, убившему своим рожденьем мать, вскормленному буйволицей и бессмысленно улыбавшемуся наступающему на него времени, что наливало напрасно силой ее слепую грудь и при этом словно бы напрочь забыло о самом Гаппо: точно заступ в земле, объяснял мне отец, ни ржа не берет, ни порча, человек без возраста. То есть возраст в нем будто совсем и не старился. Он и на нихас нечасто ходил — от стыда, должно быть, что годы в нем корней не пускали. Так что скоро их можно было и за брата с сестрой принять. Не знаю, признавался отец, в чем тут секрет, только ему от этого еще стыднее делалось. А она все улыбалась и по горам бродила. Несколько раз ее у обрыва встречали, сидит себе на корточках и цветочками любуется. Или вот еще: у реки день напролет радугу сторожит. А однажды я сам, говорил отец, свидетелем был: ночью из крепости возвращался, гляжу — тень у Синей тропы. Стоит и на звезды смотрит, да так жадно смотрит, будто вкус их желает распробовать. И знаешь, говорил мне отец, неприятно было на все это глядеть. Скверно как-то. Словно за голым из кустов следишь. И я понимал, что он хочет мне объяснить. И думал о том, что они не могли не встретиться — она и Одинокий,— и что встреча их была предрешена тогда еще, когда он украл у своего спящего дяди коня и посчитал, что теперь уж раз и навсегда перестал быть вором. Но когда он увидел ее, вскарабкавшуюся по леднику, он понял, что ему предстоит украсть снова, и, пожалуй, в тот же миг осознал, как стоит ему поступить, чтобы сдержать обещание и не дать моему отцу возможности явиться в аул раньше, чем через год.
Она поднялась и стала глядеть на то, как он вытравливает красками из души свою смуту, творя холст и сея в нем искры будущего пожара. Он прервался и с тревогой следил за тем, как впервые на его памяти ее лицо пробуждается от неизменной улыбки и начинает бледнеть. А потом в мягких и теплых, как лень, глазах ее проступил желтым облаком ужас, и она вскрикнула. Он подскочил к ней как раз вовремя, чтобы успеть ухватить за талию и не позволить ей упасть, когда тело ее затрепетало в его руках и ее стошнило. Потом он помог ей сесть и вдруг увидел на раскаленном от солнца льду маленькие позолоченные монетки. Она не заметила, как он их поднял, но, едва отдышавшись, принялась испуганно шарить рукой по груди, волнуя ее грозную выпуклость и не обращая внимания на его присутствие. Он протянул ей ладонь, и она радостно смахнула монетки в свою скрюченную кисть, и тут же снова безмятежно улыбка завладела ее лицом, и он невольно отпрянул, чтобы не видеть перед собой ее довольного оскала. Пока она нежно, свободной рукой, гладила монетки и что-то невнятно мурлыкала себе под нос, он стоял, опустив голову, и косился на ее живот, размышляя: «Если это так, то я первый, кто об этом узнал, включая ее саму. Только она об этом может не узнать вовсе: Гаппо ее раньше пристрелит». Он представил себе, как, должно быть, преисполнялось благодарностью ее незрелое сердце к бельгийцам, сманившим на позолоченный блеск ее невинность, но так и не сумевшим ее одолеть брошенным в ее лоно семенем.
Наверно, думал он, она стерпела это потому, что вот так же поглаживала дешевые кругляшки на ладони одного из них, пока другой спаривался с буйволицей, полагая, что покупает женщину. А потом они, чтобы ей было легче терпеть, добавляли вторую монету и менялись местами, а она терпеливо ждала, когда они закончат истязать ее немую плоть и подарят ей эту маленькую, смешную и блестящую красоту, а она спрячет ее на своей широкой груди и понесет в свой тесный, но теплый мир. Потом они сбежали, а она по-прежнему исправно и добросовестно ходила к дороге, тщетно высматривая вдали лоснящуюся на солнце повозку, с которой несколько месяцев назад, в первую поминальную по Ханджери субботу, бледная рука чужака на виду у всего аула бросила ей чистый нездешний медяк — плату за найденную ею на берегу и поднесенную хозяину шляпу, сорванную с его головы яростью коричневого ветра, когда небо слало нам красноречивое предупреждение о грядущей беде, а наши приняли его за знак сочувствия и даже не запаслись подозрительностью, а оттого не заметили, не поняли, не связали меж собой в подступавшую опасность восторга дурочки и ухмылок тех, кто умудрился увидеть в ней женщину. А потом оскверненная плоть начала мстить Рахимат и наступать на тесный ее и счастливый мир, и наивная душа ее была принуждена искать прохлады и простора, и погнала ее наверх, к леднику, и тут она нашла меня, первого из тех, кто понял, что она беременна. Меня, думал он, опять меня, хоть я зарекся красть тогда еще, когда был несмышленым юнцом и захотел быть достойным могил. А теперь...
Нет, сказал он себе. Сперва я закончу картину.
Конечно. Он обязан был закончить ее, чтобы высказать тревогой красок если не саму правду, так хоть ощущенье ее, потому как в крепости ему предстояло врать — моему отцу, человеку, которому не так давно он обещал раньше других поведать истину про Барысби и белгов и от которого сейчас был вынужден скрывать ее во имя его самого и своей свободы, решившей оградить его, отца, от греха смертоубийства (или от презрения к себе за неспособность его совершить, или от навязчивой идеи мести роду Барысби, распаляемой всякий раз, как уколет его сердце память о том дожде — а посему гнетущей его совесть постоянной тоской, или от необходимости выбирать между плохим, очень плохим и худшим из вероятных поступков. Иными словами, Одинокий хотел оградить отца от любого самостоятельного шага в не сулившее ничего хорошего и просто порочное будущее, порочное тем уже, что побуждало отца действовать в соответствии с обычаем и собственной честью, что без крови, мести или вечной ненависти никак не примерялись к течению данной истории, как понимал ее Одинокий. Это течение и задумал приноровить к своей свободе, к сомнительному праву ее — и к безусловной ее обязанности — вмешаться в судьбу двух родов, а значит, и всего аула, чтобы предотвратить долгие годы поделенного на всех лихого, бедового будущего. И для того замыслил он спрятать моего отца от него самого, лишив его возможности выбора, а Барысби — возможности не выбирать. Ибо теперь он дарил ему год — на покаянное прощанье с землей, изорванной и искалеченной им спустя каких-нибудь полсотни дней после того, как опустили в нее тело его родителя. Одинокий дарил Барысби год, чтобы за этот срок тот подготовился к худшему и праведнейшему из наказаний — к самоизгнанию из своей семьи, превратившись для нее в невнятное со временем, расплывчатое пятно из молчаливого прошлого, в выпавшее звено фамильной цепи, в засохшую ветвь прежде гордого древа. Одинокий дарил ему целый год, чтобы Барысби проникся до самой печенки не только виной своей, но и ответственностью за нее, которая должна была его принудить чуть ли не добровольно исчезнуть в тот самый день, когда он справит годовщину по Ханджери и отречется от родового старшинства, которое сын его, сам того не зная, унаследует теперь не от него, не от Барысби, а от покойного старика. Коротко говоря, Одинокий снабжал его этим годом, чтобы дать Барысби шанс на спасение его плутавшей в зависти и ненависти души. Только он не учел, сколько новой злобы всколыхнет в том его решение... Но об этом — позже...).Он знал, что времени у него в обрез и надо успеть до того, как доползут до крепости слухи про мельницу и пропавших вдруг чужаков, успеть до того, как мой отец сумеет связно сложить в уме их с Одиноким общие подозрения и рассказы наведавшихся в лавку аульчан, но главное — успеть прежде, чем сам он, мой отец, вернется домой и начнет распутывать клубок загадок, сопрягая вновь пущенные жернова с укрывшейся в его памяти гадюкой, что испугала в дождь его уставшую кобылу и часто с тех пор снилась ему по ночам в саманной пристройке с наброшенным на дверь замком.