Издательство имени Сабашниковых, 1995
Шрифт:
Они послушно садятся и ждут, когда опустится ствол, но тот, русский, лишь переводит его пустой и жадный зрачок с одного на другого. В тишине отец опять плошает и шумно проглатывает комок в горле, пристыженный, отворачивается к застекленному окну и видит квохтающих кур на соседском подворье. Они разгребают ленивую теплую пыль под . собой и бережно, чтобы не растревожить полуденную дрему, пристраиваются задом в вырытые лунки. У отца першит в глотке, но прочистить ее сейчас он не решается.
«Пусть так,— произносит Одинокий,— чего уж, если тебе оно так сподручней...» Но лавочник только щурит глаза и заставляет Одинокого глядеть в самый зрачок ствола. Отец прочищает горло, и пустой зрачок сразу перемещается и замирает, впившись ему чернотой в мгновенно повлажневший лоб. «Он сказал, у тебя есть бумага»,— слышит отец кольнувший сердце голос Одинокого. Левая рука лавочника набредает на ящик в столе и достает из него исписанный лист. Они видят отцов крест и то, как тужится он не упасть под бисером онемевших буквами слов.
«Мы готовы ее обменять,— говорит Одинокий, и ствол, качнувшись, отыскивает по прямой его рот, и отец с ужасом замечает, как палец на курке наливается у ногтя белизной.— Скажем, на два револьвера, серебряный кинжал с серебряными ножнами и на рассказ...» Лавочник не отзывается, он лишь страдает растянутыми в узкую рану губами и почти забывает о своем пальце на тугом курке, и палец все глубже белеет и полнится на отцовых глазах белой силой. «Можно добавить и кое-что еще,— продолжает Одинокий, не обращая внимания на ствол и палец.— Можно добавить несколько лет, какую-нибудь картину и новую бумагу». А лицо у лавочника делается такое, будто ему колесом отдавили ногу, веки широко распахнуты и открывают красные прожилки на белках, зубы сперва плотно стиснуты, затем он отворяет рот и силится глотнуть побольше воздуха и тут же мокро, оглушительно чихает, подхватив ладонью нос. «Осечка,— тихо произносит Одинокий.— Значит, повезло...»
И только теперь мой отец понимает, что палец передвинут к самой рукояти и что курок спущен, и самым последним понимает это лавочник, и белое бежит назад у него из-под ногтя, а через несколько мгновений проступает на плотно сжатых скулах, и лишь тогда он опускает взгляд, принимается изучать свою кисть, потом отставляет ее от себя подальше, словно измазавшись в дегте, и с отвращением отодвигает пистолет на угол стола. Он тяжело дышит и часто хлопает ресницами, да, им видна его растерянность, так что отец мой снова думает о том же: его-то больше нашего, поди, приперло. Небось, простить себе не может, что не кликнул околоточного. А Одинокий говорит: «Коли все обошлось, так, может, поперву рассказ послушаешь? Тогда я, пожалуй, начну...» И после недолгой заминки (отец мой облегченно выдыхает всю тяжесть из груди, лавочник шмыгает носом, сцепляет в замок руки и нервно ищет им место — колено, стол, живот, колено, стол,— а Одинокий не делает ничего, только чуть выше столбит свои острые плечи и, искоса взглянув на отца, на мгновение становится похож на того, кем он, в сущности, никогда и не был, по крайней мере, не был для тех, кто его сколько-нибудь близко знал, не исключая, кстати, и его самого — на крохотное, с зернышко, мгновение он становится похож на шестнадцатилетнего юнца с пушком на щеках и смуглой тонкой шеей, и отец мой едва успевает подумать о том, что совсем позабыл его имя, как —) Одинокий берется за свой рассказ, который, говорил мне отец, вроде бы его рассказом и не был, а был моим да лавочника, да трех смертей, но отвались у меня язык, коли вру, божился отец, мне б никогда так здорово не рассказать. Понимаешь, говорил мне отец, я себя словно со стороны увидал, со стороны и сверху как бы, а потом повидал те два дня, дождь, змею (и теперь лишь ее разглядел как надобно) и молнию, и видел, как сыпались камни, и видел распоротый ужасом рот, и смытую обвалом кобылу, и уставшего от жизни старика, и пещеру, и ночь, и туман, и свой голод, и карниз на скале, и видел трезвыми глазами пьяную унылую дорогу, и порожний к сегодняшнему утру бурдюк, и впервые так ясно, четко и до конца увидал, насколько же я ни в чем не виноват, но увидал при этом, насколько же меньше моего виноваты здесь помощник лавочника и мой несчастный старик, и снова увиделось мне, что когда виновато небо, на земле ту вину берет на себя самый безвинный — для того словно, чтобы, погибнув, вернуть ее на небо своей бессмертной душой, и оттого-то потом безвинные, но живые, перестают быть безвинными до конца, потому что прогневанное возвращенной виной небо отравляет виной живым их воздух, оно, видать, иначе не может,— в общем, увиделось мне столько всего, что сперва я не увидел слез в своих глазах, а когда понял, что из-за них и лавочника-то толком не разгляжу, хоть он напротив сидит и пятном передо мной расплывается, Одинокий уж и говорить закончил. А когда я влагу с глаз кулаком смахнул, лавочник упал головой на стол, начал спиной подрагивать, а потом и вовсе затрясся, и я подумал, что плачет, но ошибся, потому что скоро мы услыхали хохот, выходит, он трясся от смеха, и я еще подумал: вот оно как бывает. Смех-то горше любого плача быть может. Чудн'o оно было. Чудн'o и страшно...
Так говорил мой отец, вспоминая.
А Одинокий от этого смеха вроде как побледнел, стал со стула, отыскал в углу кадку, поднял крышку, зачерпнул ковшом внутри и поднес лавочнику воды, а когда тот напился и растворил в ней свой горький смех, сказал: «Верни бумагу, верни — сразу полегчает». А тот замотал головой и поперхнулся, и чуть было снова не ударился в хохот, но все ж таки совладал со своей неспокойной спиной и сказал: «Думаете, я по нему плакать буду? Да я на него плевать хотел. Плевать мне на этого очкастого борова!.. И на рога его плевать! Я, может, очень даже рад, что так оно все приключилось!.. Вам-то почем знать, что у меня на сердце?.. Может, у меня счастье на сердце. Такое счастье, что и на убытки мне наплевать! И на вас наплевать... Уж это точно, что наплевать... На вас-то, положим, мне всегда наплевать. Так наплевать, что возьму вот и впрямь бумажку вам задарма подарю! Ага! А что? Я могу. Что, не верите? Чего зенки вылупили? Не ве-рите!.. А вот коли не верите, так и не стану дарить! Да и с какой такой необходимости? Лучше уж отдам городовому и скажу еще, что мальчишка, мол, подкупить пытался — это чтоб разом обоих в острог укатали, а еще ловчее — прямиком на каторгу, в Сибирь! Слышите, олухи? В Сибирь да в снега по колено! И кто сказал, что он мне друг? Плевать мне на дружбу! На нее — тоже! Не верю я ни в какую дружбу. Не желаю дружбы! И разве я ему виноват, что женился? Сам я вон до седых волос дожил, до гула в мозгах, а все не женат. А ему будто приспичило... А эти-то! Неужто ж вы и вправду решили, что в глупой бумажонке дело? Да кому она нужна! Да я б и на тыщу бумажонок не взглянул, коли б спровадить его нужды не было! Коли б не требовалось свою подлость, как срам, от людей той бумажкой прикрыть! А они, гляди-ка, о себе и возомнили, а сами-то — засранцы. За-сран...»
Но тут Одинокий, вскочив на ноги, швыряет ему остатки воды в лицо, хватает за грудки и что-то шипит. И мой отец, плохо разобрав, о чем это лавочник там ругался, видит вдруг, что Одинокий подпер тому ж глотку кинжалом. Отец простирает к ним руки, готовится что-то сказать и оторвать Одинокого от криво ухмыляющегося, мокрого лавочника, но внезапно кто-то стучит снаружи в дверь, и они застывают, прислушавшись. Стук повторяется вновь, немного выжидает, а потом уже не смолкает вовсе, и лавочник тихо говорит, опасаясь качнуть залитой своей головой: «Бесполезно. Она все равно не уйдет. Наверно, со своего двора нас заметила».— «Она? Ты сказал — она?» — переспрашивает Одинокий. «Его жена»,— отвечает лавочник, и Одинокий, поразмыслив, вкладывает кинжал в ножны и говорит: «Отопри».— «Только не надо при ней...— просит лавочник, отряхивая с рубахи воду. У него дрожит подбородок, по телу мечутся руки.— Она... Подготовить бы надо. Я сам... После... А?» — «Хорошо,— говорит Одинокий.— Потом дотолкуем».— «Ага. Конечно! Конечно, потом»,— часто и как-то больно уж некрасиво, уродливо повторяет тот, наскоро вытерев голову сорванным с вешалки полотенцем, и отец в изумлении думает, что прежде страха в нем, в русском, не было, даже когда кинжал ему к горлу приставили — и то не было, а вот, поди ж ты, стоило стук услыхать, как разом залебезил. С чего бы это?
И тут он видит просторную голубую сорочку с открытым рукавом и расстегнутый ворот с жаркой, покорной ее шагам свободой на груди. Женщина идет к ним уверенной поступью, крепкие ноги ее обуты в тяжелые мужнины сапоги с коркой подсыхающей грязи, а на юбке желтеет незамеченная соломинка. Глаза у нее большие и синие, такие синие, что, заглянув в них, отец мой признается себе, что раньше знать не знал, что такое настоящая синева...
«День добрый,— здоровается она, ничуть не стыдясь незнакомцев, и они оба что-то невнятно бормочут в ответ.— По-русски-то хоть разумеют?» — спрашивает женщина у хозяина лавкр!, а тот суетится вокруг нее, сторожа ее плечи руками, словно не решаясь коснуться, и быстро-быстро тараторит: «Да... Понимают... Это они так... Смутились чуток... Да ты не обращай на них внимания! То есть нет, прости, напротив! Позволь представить тебе моих друзей... Это вот... Черт, из головы вылетело! А вот этот... Э-э... А впрочем, это не к спеху, это обождет. Ты вот что... А-апчхи!! Проклятая простуда... А я тебя и не ждал, хотел вот тут немножко прибраться, потому и закрыл. Ты бы, знаешь, могла хоть в окно постучать, а то мы здесь... Неловко малость получилось...» — «Это меня тебе неловко?» — женщина вскидывает брови. «Что ты! Бог с тобой! Как говорится, милости просим, в смысле — всегда рады, так что пожалуйста... Да ты проходи, проходи»,— сыплет словами лавочник. «Куда ж дальше проходить-то? К стене, что ль?» — «Ах нет, ха-ха, зачем же к стене, к стене не нужно. Ты стой, где стоишь, по-моему, вполне удачно. Очень даже славно, когда ты вот так здесь стоишь... Да не обращай на них внимания — дикари, местные аборигены, не понимают ни бельмеса».— «Да ведь ты мне только что сказал...» — брови ползут еще выше по крупному гладкому лбу. «Ну да... Шутка! Разыграть хотел. Да и дьявол их разберет, что они там понимают... Может, и в самом деле не бельмесят, а может, и лукавят. Одним словом, с ними лучше поостеречься, ухо, то есть, держать востро... Да, так о чем ты? Зачем, говоришь, пожаловала?» — «Я-то? — нараспев произносит она, а сама уж от него отвернулась и разглядывает обоих чужаков, и во второй раз за сегодняшний день отец признаёт в Одиноком юнца и тут же робко встречает ее синеву, тонет в ней и тихо, беззаветно служит вечную эту, синюю минуту ее смелости. Мутно, сонно размышляет про то, что смелее взгляда, чем у женщины, принадлежащей зараз двум мужчинам (конечно, это уже в прошлом, принадлежала-то она раньше, просто сама о том еще не ведает и, стало быть, по-прежнему принадлежит обоим, хоть одного из них два дня назад поглотила пропасть, а второму сейчас не принадлежат даже собственный язык и собственные поджилки), смелее взгляда, чем у падшей женщины, ему никогда и ни в ком не найти, как не найти ни в ком столько гордости; только чем она так горда? Неужто грехом своим?..— А я и сама теперь не вспомню, зачем пришла. Вы уж извиняйте, что еще в дверях вам не доложилась. Учту наперед. Бывайте здоровы,— кивает она ему, а на щеках алеет разозленный румянец.— Прощайте и вы, господа аборигены».— «Хи-хи, никак обиделась? И чего тут сверчать! Ну ты того — не глупи. Мы ж с тобой по-свойски, гю-соседски то бишь... Да и что это ты вдруг нос задирать! Людей бы чужих постеснялась. Они хоть и лохматые, однако ж тоже ведь трепаться умеют... Ну, погоди ты... А впрочем, нет, иди... Ладно. Потом. Потом с тобой уладим»,— сбивчиво частит лавочник, провожая ее к выходу, а когда дверь с грохотом захлопывается и опускается засов, какое-то время не слышно ни звука, и у отца на лице пробуждается тревога. Он глядит на Одинокого, и тот опять у него на глазах превращается из щуплого юнца в самого себя, досадливо хмурится. Потом раздается слабенький, с шепоток, стон, и к ним направляются старые, шаркающие шаги.
«Хотите чаю?» — спрашивает лавочник, остановившись в проходе.
Потом они снова сидят у стола и отхлебывают из прозрачных стаканов обжигающий сладкий чай, и лавочник говорит: «Так вот.. Как бы это... Ну да чего уж там! Вы простите. Погорячился. А бумагу возьмите, коли вам так спокойнее. Я все одно с ней никуда не пойду». Револьверы уже припрятаны в ящик, и на столе теперь кроме медного самовара да граненых стаканов лежит единственный лист в мелкую крапинку, заверенный снизу шатким и грубым крестом. Отец достает из-за пазухи полпуда кинжального серебра и кладет рядом с бумагой: «Так пойдет?»
Тот вертит кинжал в руках, цокнув языком, осторожно выпрастывает лезвие из ножен и ловит на него осколок света. «Красота! Дагестанский?» — «Угу. Почти неодеванный».— «А где теперь нового помощника сыщешь?» — встревает Одинокий.— «Не знаю»,— отвечает лавочник и мрачнеет. «Тебе без помоги никак нельзя. Ты и так уж, почитай, неделю впустую потратил».— «Как это?» — спрашивает тот. «А так, что до сих пор помощника не сыскал. А тут, может, и искать боле не нужно». И тогда они оба переводят взгляд на моего отца, и он, смутившись внезапностью происходящего, от стыда становится пунцовым, глядит на червленое свое отражение в самоваре и мотает головой. «Чего зря говорить, если сам он не согласен»,— пожимает плечами лавочник. «А ты предложи ему»,— говорит Одинокий. «Чего ради? — вопрошает тот.— На что он мне сдался, такой невезучий? Разорюсь я с ним».— «А с ней и вовсе свихнешься»,— говорит Одинокий, и в комнате сразу делается душно и тихо. Лавочник откидывается на спинку стула и медленно барабанит пальцами по поверхности стола. Отец не поднимает глаз и думает: что-то сейчас будет. Этого хозяин так не оставит. Но тот молчит и барабанит, барабанит и молчит, а потом встает, подходит к шкафу со стеклянными дверцами, достает бутылку и три маленьких стакашка. Наполнив их, опрокидывает свой залпом и занюхивает рукавом рубахи, потом отхлебывает чаю. «Закуски не будет,— ухмыляется он.— Чего ждете?» — «У нас своя есть»,— говорит отец и снимает с плеча отощавший хурджин. «А без закуски что ж, слабо?» — спрашивает тот, мигает воспаленными глазами и чихает в подхваченный из кармана платок.
А еще через полчаса Одинокий снимает щеколду и распахивает настежь окно, и отец видит, как накатывает на ее вдовий двор теплый вечер, и думает о женщине, познавшей двух мужчин, и синих ее, бесстыдных глазах, о шелковой, просторной в ходьбе груди и гладком, как самоварная медь, гордом челе, а лавочник круто набивает трубку табаком и продолжает запоздавшую на несколько суток несвежую свою исповедь: «Ну вот, а тут и твой приятель является,— рассказывает он Одинокому, который знай подливает им в рюмки, а сам при этом остается трезвее лужи и только изредка подносит водку к губам.— А они, стало быть, уже три месяца, как женаты. Выходит, три месяца я сам не свой хожу, а по ночам будто огнем во сне дышу... Вот, думаю, неужто сама судьба тебе помогает? Да только как разберешь, коли не испробуешь?.. Слушаю я твоего земляка, а под сердцем холодный волдырь плавает. Он говорит — я отвечаю, я говорю — он головой кивает, так и спешит мне показать, что внемлет, мол, что разумеет, а я все слушаю иль с ним беседую — для того только, чтоб с самим собой не разговаривать да свою совесть не слыхать. И ведь почти уже созрел, почти решился — про револьвер-то я поначалу так, для виду, спросил, заинтересованность чтоб должную проявить,— и все-то у нас честь по чести устраивалось, толково, складно да опрятно, можно уже было и по рукам ударить... И тут вот вдруг, в эту минуту самую, заминочка у нас с тем револьвером вышла, а после заминочка стала заминкой, ну а заминка в молчание выросла и превратилась, как водится, в загвоздку, загвоздка занозой сделалась да так и засела в моем мозгу: пусть, мол, думаю, коли и впрямь судьба, так сама и выход находит, ей-то попроще моего будет, ей-то дружбы не предавать... А она, судьба-то, и заартачилась. Гляжу — не выходит, а самого уж и пот до хребта прошиб, так это мне хочется ей подсобить... Да ведь стыдно! Стыдно, господа... Однако ж и для стыда свой срок есть... И для ночей, сухих и огненных — тоже. Вы вот сейчас думаете наверно, что тяжко это, должно быть, дружбу двенадцатилетнюю предавать (то есть не какое-то там при-я-тель-ство, а вот именно что — дружбу, истинную, настоящую, до святого восторга в груди, дружбу не раз и не пару в бою испытанную да множество раз не размененную на деньги), только я вам скажу как на духу, а вы уж, пожалуйста, верьте... А впрочем — ваше дело, неволить я не могу... Но выслушать меня и запомнить — это уж настаиваю! Нет ни-че-го легче, чем дружбу предать и за то ее же возненавидеть... Другое тут трудно — самому себе признаться... И сдается мне, предал я ее куда как раньше. С того дня предал, как глаза ее синющие увидал... Ну а признался — признался сегодня. И даже тогда, когда эти глаза мне ночью светили — все одно не желал дружбу прежнюю в них хоронить. Думал даже (стыдно было до дрожи, а вот ведь — надеялся, лелеял!), что, может, дружба та от моего греха лишь пронзительней сделается: каяться да любить, грешить да каяться — тут ведь от мук сердечных вроде и к тайнам души человеческой приобщиться недолго! В общем, лелеял надежду, лелеял свое паскудство. Думал, есть еще время, а дальше — там видно будет. Повозка-то доверху груженная ушла, стало быть, покамест все продаст да возвернется — э-э, там, глядишь, и месяц минет, а за месяц, может, и что само невзначай надумается... Одно лишь изнутри грызло: что вроде и отдалась она мне по своей воле (мне-то, скажу вам секрет, и идти к ней самому не пришлось: под вечер стук раздался, я только и потрудился, что засов снял), вроде чуток и всплакнула, как оно у них положено, вроде все так и вышло, как я в снах своих грезил, да вот на поверку совсем иначе оказалось... Глаза ее меня подвели, всю радость на корню сгубили. После того они и не изменились ничуть, словно для нее разницы-то и нету — на меня глядеть иль на муравья какого. Да это ладно бы еще, хоть и обидно, конечно; однако ж другое тут еще обидней: им ведь, глазам ее, все равно будто, я перед ними стою или он, супруг ее то есть, законный. Вона что!.. Да ты лей, не бойсь; жалко только, теперича водкой нутро не отмоешь, чтоб, знаешь, этак встать поутру, похмелиться — и всю накипь в груди как рукой стерло... Водка мне сейчас на то только и сгодится, чтоб простуду лечить... Ну вот. О чем говорил-то? А?.. Нет, не о том, ты меня не сбивай... А вот глаза — помню. Глаза и вправду были... Да. Только вот и меня они в свою синь не впустили... И знаете, господа туземцы (пардон, глупо оговорился... Да и пьян я капитально, так что не очень-то меня и журите, братцы-лохмачи), никого туда они по-настоящему и не впустят! Это уже совершенно точно я вам скажу. Только — тсс!.. Любить-то она и не умеет!.. Да и не научится никогда, даже если вовсю стараться будет... Ага. Сердце — оно механизм хитрый, прехитрющий такой маленький молоточек. Это вам не какая-нибудь утварь скобяная. Что, неинтересно? Отчего же не надо? С кем же еще мне и поговорить . нараспашку, как не с вами? Вы ведь мне будто родня теперь — родня по убийству. И не нужно так глядеть. Я, ей-богу, не со зла, хоть вы меня и разозлили. Нет, народ, не хватает вам такту и воспитания! Разве ж можно человека перебивать, когда он перед вами душу свою обнажает... Вы все ж таки послушайте, тем более что я до самого любопытного пока и не добрался. А оно здесь вот как раз, уже близко. Коли вам так угодно — вот оно, получайте: заразила она меня!.. Да нет, не в том смысле, не в дурном, не в гадком смысле!.. Когда б в гадком, так можно б было к врачу податься да в аптеку сходить. В гадком-то чепуха!.. Тут другая зараза, поблагородней да позабористей... Губительная тут зараза... Никак полюбопытствовать изволите? Ну-ну, по лицам вижу, и незачем отпираться. Вот и хорошо.
Может, из своего любопытства что-нибудь и на сочувствие нацедите. Хотя его-то, сочувствия, как раз и не нужно. Так уж, видите ли, повелось, что сочувствие да жалость унижают, только нигде отчего-то не сказано, куда деваться, если вдруг однажды — пусть по пошлой, скотской пьянке, пусть! — обычному слабому смертному вдруг попросту захочется унизиться... Да не смущайтесь вы, господа могикане, это я так — из соображений занудства и логики. Хотя откуда вам знать, что это за зверь. Ну а насчет заразы я вам растолкую — без всяких там сложностей, как говорится, на перстах, для полной ясности: чем больше я убеждаюсь, что не любит... Нет, не то, сказать бы надо — не полюбит (хоть горячо об обратном твердить будет и, может — я даже это допускаю,— будет в том вполне уверена), тем сам я сильнее с ума схожу... Этот вид заразы в книжках страстью называется. Такую вот книжку я про себя сердцем своим и читаю, и, признаться, от чтения этого все больше, гаже распаляюсь, хоть и отвратительно мне от такого романа. От себя самого отвратительно, до нравственной тошноты противно... А тут еще вы со своей молнией! А знаете, когда судьба и впрямь под подлостью твоей распишется этаким вот коварным зигзагом, так делается и еще, и гораздо, и невыносимо противней. Вроде оправдания искал, а получил в рожу плевок. Д-да... Густой плевок из смрадных уст мертвеца, которого все втроем — ты сам, судьба да невезучий могиканин — отправили помирать. В сущности, я отправлял его за рогами, могиканин молил его съездить за общей выгодой, а судьба посмеялась и свела воедино и подлость, и выгоду, и рога... Противно. Омерзительно и противно. Да только несмотря на эти омерзительности и противности, несмотря на то, что меня от самого себя воротит, и несмотря на то даже, что между нами с нею отныне всегда покойник ластиться будет — не смогу ведь я иначе... Не смогу, хоть и она мне, братцы, ой как противна!.. Может, противней всего остального. Однако — извольте: страсть!.. Давайте-ка хряпнем еще по стопочке! А вы, юноша, отчего ж не пьете? Ну и правильно, вам еще, конечно, рановато, хоть и талант у вас имеется, я доложу, для ваших лет просто удивительный. Характерный, можно сказать, талант... Дарование! Божья искра! Кстати, обратили внимание, что картину вашу сожгли? Да, батюшка! Потом пятно на стене забелили, между прочим, нынешний покойничек самолично кисточкой водил-с!... Ну и гадко же мне, братцы!.. Отчего это всегда от водки хорошо сперва, а потом так вот пренеприятно и гадко?.. И кому это могло понадобиться — взять и сжечь бессовестно талантливую картину? Кругом нечистые какие-то загадочности да напасти...» — «А может, тоже страсть?» — спрашивает Одинокий, и двое других от внезапно проникшего в длинную речь лавочника голоса вздрагивают, и отец переводит на него приноровившиеся было к потному лбу рассказчика глаза. «Страсть? М-м... Страсть к уничтожению? Что ж, тоже неплохо,— щелкает языком лавочник.— Бывает, что и от любви до ненависти не больше шага... Вот, кстати, к слову и мыслишка у меня подвернулась: я ведь чувствую, в конце концов ее убью... Во-первых, ненависть; во-вторых, страсть; в-третьих, покойничек опять же между нами, извечные память и страх, стало быть. Да и без предела тоже ведь нельзя. У любви, должно, тоже свой предел бывает. А что ж тогда за ним? То-то, что ничего. Смертоубийство!.. И вот его-то я пуще всего другого боюсь. А почему, догадываетесь? Я и сам вот только-только, пока произносил, догадался вдруг, почему... А потому, что не поймет она, отчего это я ее жизни лишаю! Не поймет она сей простейшей, наивнейшей тайны! И как же, спрашивается, убивать, когда знаешь, что не поймет? Как потом из последней ее синевы выбираться? Вот где вопрос! Ха-ха! Круг замкнулся. Его-то, дружка моего, мы знали, зачем отправляли, хоть внешне все так обернулось, будто и не мы его — судьба камнями закидала. С ней так удачно не получится! Нет. Судьба вторично помогать не станет... Верно?» — «Брось. Никого ты не убьешь. Откуда ж тогда осечка? Если б судьба твоя поиграть хотела — сегодня б осечки не было,— говорит Одинокий и складывает руки на груди.— Но коли желаешь подстраховаться — мы тебе подсобим. Он вот подсобит»,— и указывает подбородком на моего отца. Лавочник щурится, склоняет наискось голову и внимательно, будто не рассмотрел до сих пор, разглядывает отца. Иногда он принимается хмыкать, но им не слишком-то ясно, что он этим хочет сказать. Наконец он говорит: «Я понял. Сообразительный ты паренек. Выходит, я боюсь ее убить, а он боится доканать своего старика; ты, кажется, сказал, тому не выкарабкаться из воспоминаний, если этот домой вернется. Хорошо ты это, красиво сказал. А так мы, получается, друг к другу приставлены будем, чтобы тайны свои охранять. Занятно... Только тогда мы кое-что изменим,— он берет бумагу со стола, поднимается и относит ее, почти не шатаясь, в угол комнаты, где стоит несгораемый шкаф.— Спрячем-ка тайну твою сюда. Теперь закроем. И объясним, где ключ от нее будет лежать...» — «Не нужно,— говорит Одинокий.— Он уже и так понял. Скажи ему». И отец говорит: «Чего уж не понять. Лишний раз рот открою, он из него и выпадет».— «Вот видишь,— говорит Одинокий.— Будет тебе добрым помощником. Только...» — он мнется и ищет нужные слова. «А-а,— отзывается лавочник и кладет ладонь на кинжал из чистого серебра.— Ты про это? Я согласен. Бери. Старику ведь свидетельство нужно, так?» Одинокий кивает, потом берет кинжал и, не глядя на него, сует за пазуху черкески. «Вроде всё уладили,— говорит он.— Насчет оплаты сам решай. Ему-то не это главное. Главное ему — пересидеть у тебя какое-то время...» — «Переработать,— поправляет лавочник.— Да быть умелым помощником. Заодно и русский подучит».— «Ты только не спаивай его,— улыбается Одинокий хозяину, а у отца подкатывает к горлу комок, и на какое-то мгновенье он начисто забывает, отчего это того никто не любит.— А то он уже третьи сутки не просыхает».— «Больше,— говорит отец, чтоб упредить спазм в груди.— Ежели с дождем вместе считать, то больше».— «Прощайте,— говорит Одинокий.— А ты, если не прочь, можешь меня проводить». Отец встает и следует за ним к дверям, на улице тот оборачивается и говорит: «Коли передумаешь, дорогу знаешь. Коли крепко передумаешь, так и пешком дойдешь. Только ты не скоро передумаешь». А отец мой кивает и с досадой замечает, как неумело и длинно висят его руки. «А насчет глаз да синевы — не бери в голову. Твое дело простое — сторожи себе да лечись тутошним временем. Оно, поди, не тяжелей нашего будет... И хозяину твоему крутом выгода: наши-то, почитай, нарочно сюда заспешат, чтоб на тебя за прилавком взглянуть, хоть лишний гвоздь, а прикупят... Ну, бывай!..» — «Угу,— мычит отец, не в силах разлепить свое сомкнувшееся горло.— У-гу. А-а...» Он машет ему рукой и надеется, что тот оглянется на повороте, но Одинокий лишь поддает пятками жеребцу в бока, и отец, стоя в коротком крепостном проулке, чувствует кожей окружившую его пустоту и знает, что вскоре она наполнится тягучей, болючей тоской, а после тоска эта стакнется с временем и приживется в нем, в отце, ленивым, терпеливым грузом...
Когда он направляется к дому, за беленой соседской оградой за ним следит с любопытством густая и темная синь. Встретившись с ней глазами, он тут же одергивает себя и опускает голову, но спотыкается на ровном месте и, заслышав ее звонкий, смелый грехом своим смех, твердит себе злыми и правильными словами: «Я научусь их ненавидеть. Я прикажу себе ненавидеть их цвет. Эта женщина познала разом двух мужчин. Это не женщина. Я научусь... Я уже ее ненавижу. А как отдохну и просплюсь, так и вовсе...»