Издательство имени Сабашниковых, 1995
Шрифт:
За это время у него уже немало надумается. Он надумает про юношу, выросшего из сироты-мальчишки, что когда-то украл у единокровных с ним воров ворованного коня; украл для того, чтобы перестать быть вором самому и не осиротеть еще и могилами; украл, чтобы ценой собственного детства сделаться хозяином беспримерного своего одиночества; украл, чтобы никогда больше не красть — а теперь вот украл снова.
И надумается отцу, что крал он неспроста и, как видно, не для себя даже — для себя он заместо этого приберег какую-то мысль, задумку, которая-то у отца никак вот и не додумывалась, но зачиналась она как раз там, где лежал ответ на вопрос, для кого это Одинокий украл, почти не таясь, полный мешок скобяной утвари, которую мог с легкостью обменять — ну хоть на привезенную им в лавку картину? И чем больше будет размышлять над этим отец, тем сильнее будет убеждаться в том, что этот человек — он сам. Тем очевиднее ему будет становиться, что Одинокий для того лишь и пошел на воровство, чтобы сделать вором его, отца, и упрятать, как вора, за решетку. И тут ему сделается ясно — до издевки ясно, до возмутительной простоты,— отчего это он почти не таился и бесцеремонно звенел награбленным, обрекая разбуженного, растерянного отца на дальнейшее упрямое молчание, зная, что тот ни за что не предаст и будет терпеть до последнего. И вспомнится его вечернее «прости, коли что не так» и крепкий, бодрый топот не обвязанных тряпьем копыт жеребца. И это уже будет немало — понять если не всю его задумку, так хотя бы часть ее, промежуточную цель, которая сведется Одиноким к тому, чтобы упрятать отца за решетку. Упрятать ради его же, отцова, блага. Только вот в чем оно заключалось, отец покуда не поймет и будет напряженно, до седьмого пота, пытаться угадать, чем же так была страшна для него воля, если вдруг единственное спасение от нее отыскалось в том, чтобы прослыть вором и оказаться в остроге? Чем же так она была страшна, если вынудила дошедшего до рубежа, созревшего для убийства лавочника пойти на сговор с Одиноким — в том, что сговор состоялся, отец уже будет уверен — и согласиться враз избавиться от нанятого сторожа, два месяца послушно охранявшего его отчаяние, не позволяя ему тем самым сделать последний шаг и обагрить свою совесть кровью женщины, что сводила его, лавочника, с ума и утоляла страсть его ровно настолько, чтобы еще пуще ее раззадорить и превратить в жажду уничножения? Чем была так страшна для отца воля, если страх этот нашел отклик даже в испуганном сердце лавочника, который сам пуще всего боялся сделаться убийцей?
И тогда смутная, несмелая, как фитилек, догадка повергнет отца сперва в изумление, а потом и вовсе приведет в ярость, так что его насквозь прошибет холодной испариной, и он в каком-то зловещем оцепенении, словно человек, сорвавшийся в пропасть, поразится безмерностью несправедливости, толкнувшей его на бесконечное это падение, той запредельно жестокой, глупой и посторонней силе, что так бездарно распорядилась за него его судьбой. В нем все восстанет, вздыбится против невозможной этой догадки, но тогда, в первый раз, он еще изловчится на сильной, гордой волне, славной бешенством своим и поднявшейся из глубины существа его, отшвырнуть ничтожную эту догадку прочь от своих изморившихся мыслей и будет повторять, как заклинание, спасительные слова: нет, этого не может быть! Не может же быть, чтобы настолько глупо! Я бы никогда не убил ту женщину! Впереди меня тут всегда шествовал лавочник. Нет, они не могли такое подумать! Они бы не посмели...
Однако, как бы ни уверял он себя в беспочвенности гнусной той догадки, сама мысль, что вора из него сделали лишь затем, чтобы помешать ему стать убийцей, окажется столь пронзительной и едкой, что со временем замкнет его уверенность неприятным, преступным сомнением, и, хотя он так себе и не позволит принять ее, липучую эту догадку, в качестве пусть даже только обычного подозрения, отделаться от нее по-настоящему он не сумеет. «А вот ведь, гляди ж ты,— будет размышлять он, попавшись в очередной раз на горькую наживку,— коли б тогда повезло, так убил бы Лопоухого. И сам глазом бы не моргнул. Неужто так вот запросто? Выходит, он все ж таки во мне сидит — убийца то есть? И только часа дожидается?» А потом подумает: «Ну уж нет. Все одно не сходится. Откуда им знать про Лопоухого. Она-то не Лопоухий. Чтобы ее убить, надо б прежде об нее испачкаться, а тут я замком застрахован был. Не-ет...» Дальше этого «нет» будут сплошь темень и пустота, и он, отвернувшись от них, начнет размышлять о другом.
О том, к примеру, как и когда собирается вызволять его из тюрьмы Одинокий, и на что он его обменяет, чтобы смыть с отца воровство? Может, на украденный мешок, а может, на очередную картину или на себя самого? В том, что тот его вызволит, огец теперь будет уверен. Да и как иначе, если... Ну, если иначе — это уже будет и не Одинокий. «А суд — что мне суд? Мне не им срок положен. То есть со мной-то срок его как бы и не в счет. Тут все наперед Одиноким размечено. Может, еще и вовсе до суда отсюда выберусь...» Но тут его охватит нестойкое и дряблое, унылое беспокойство. Он вспомнит погибшего лавочника и неправильную, случайную смерть его, вмешавшуюся в отцову судьбу как неотвязное, дурное знамение, и он опять увидит, как это знамение задымляет ему память коричневатым прогорклым обволоком.
Потом он станет думать о картинах — чтобы не думать о женщине. И о картинах ему надумается удивление. И удивляться будет он тому, что все они — так ли, иначе ли, но — породнились со смертью. Одну положили в девчоночий гроб, другая сгорела на годовщину, а третью сожрало пламя — вместе с хозяином. И тогда отец примется размышлять над тем, что такое настоящая красота и почему это она бродит в обнимку со смертью. Но очень скоро он устанет про это думать и оставит решение на потом (только для него это «потом» так никогда и не наступит, и словно по наследству решать его «потом» достанется мне, так что спустя три неполных десятилетия я, сидя у костра, в котором будет дотлевать куцее, пачкающее память мою изображение «ведьминого дома», запоздало подумаю: «Зря я это. Оно недостойно огня. Оно недостойно гибели, потому как никогда и не рождалось». Глядя на пламя, я обожду, пока во мне дозреет растревоженная жаром от костра, но зачатая еще отцом моим истина, а когда она сложится в слова и снова наступит тьма, я отворю уста и отпущу ее в свежую лунную ночь к самым звездам: «Они похожи — красота и смерть. Только им под силу заставить жизнь исповедоваться. Но красота сильнее смерти. Иначе как бы я запомнил те холсты, которых никогда не видел сам, воочию? Ну а этот вот пепел забуду напрочь. Я уже его забыл. Его будто вовсе не было...» А когда я засыплю им угли, лягу и укроюсь буркой, и буду глядеть в искрящиеся небеса, и буду вдыхать в себя запах костра и ночной ветер, мне почудится, что она, красота, сильнее жизни тоже. Если только, конечно, жизнь сама не сильнее смерти. Но в ту далекую ночь я не захочу в это верить...)
Мысль о побеге долго вообще не будет приходить ему в голову. Она не будет посещать его до самого суда. Она не посетила бы его и на суде, если бы опять — теперь уже вторично с тех пор, как угодил в тюрьму отец, — в его надежды не вмешался случай и не распорядился развести вдруг два события, назначенные в один и тот же день: посещение крепости митрополитом, намеченное на первый понедельник октября, и дату разбирательства в суде отцова дела. И случай устроит так, чтобы присяжные посчитали для себя первое событие куда значительнее второго, а потому, дабы избавить друг друга от томительной необходимости заседать полдня в суде, когда все жители крепостного городка соберутся на площади поприветствовать святейшего гостя, порешили сделать себе в первый октябрьский понедельник выходной и раскидать дела на два соседних. Так дело моего отца перенесут к рассмотрению на целую неделю вперед, присовокупив к пяти другим делам. И в последний сентябрьский понедельник в обществе тщедушного солдата и его винтовки со штыком он прошагает со связанными за спиной руками несколько кварталов к зданию суда, досадуя на то, что именно ему, а не кому другому, не хватило места в подводе с заключенными, и вот теперь приходится позориться да краснеть под нахальными взглядами прохожих.
Для начала его поместят в маленькой, но длинной комнатке с привинченной к стене тяжелой скамьей, и прикажут сидеть смирно, ни с кем не разговаривать. Однако особого желания поболтать он не испытает, так и не отрешившись от своего брезгливого и настороженного безразличия к тем, кто уже много дней составляет все его окружение. Несмотря на приказ охранника, через пару-тройку минут шестерка заключенных (всего, считая и отца, их наберется семеро: двое из них, курносые, улыбчивые, гнилозубые братья-близнецы, будут проходить вместе по делу об изнасиловании собственной сестры. Да, говорил мне отец, этакие веселые безобидные молодцы, любимцы камеры. Лица белые, как свежее сало, и прозрачные, как капельки масла, глаза. «Так и угораздило, — объясняли они причину своего преступления, ухмыляясь довольно и проказливо, словно речь шла о сущей мелочи, вроде лакомства вареньем с барского стола. — Михайле-дворнику можно, а нам что ж — нельзя? Аль мы ей не родные? Или чем чужим попользовались? На наших-то харчах, сопливая паскуда, вона как пышкой взошла! Чего ж нам на потаскух кидаться, коли под боком свое и бесплатно?.. Ничё-ничё, нехай теперь Михайло ее и кормит, а мы тут отоспимся да впрок отдохнем. На нарах лежать — небось не кайлом воротить. К тому ж и похлебка здешняя задарма...» Угу, говорил отец, им нравилось, когда вокруг смеялись. К ним у меня тоже не было ненависти. Разве можно ненавидеть свинью за то лишь, что она свинья? И я пожму плечами, а он скажет: забудь. Если хочешь, забудь. И я кивну, но не забуду...) затеет негромкий, но оживленный разговор, не обращая на солдата ни малейшего внимания. Отец не станет встревать в него, слушая рассеянно, вполуха. Он будет ждать и думать о своем. Заключенных начнут выкликать по фамилиям и по одному выпроваживать в зал. Потом их останется только трое, и по серому, в пятнах, небу, зябко свернувшемуся у решетчатого окна, отец поймет, что уже далеко заполдень, и отчего-то думать сразу сделается невмоготу, и отчего-то опротивит сверять своим терпеньем время. Он почувствует, что проголодался, и впервые без отвращения вспомнит тюремную баланду.
Внезапно слух его резанет чем-то невнятным и знакомым, он прислушается, но слово скользнет неприметно и мимо, и отец решит, что ему почудилось. Близнецы, лениво-спокойные и равнодушные, заведут меж собой, позевывая, тихий спор. «Не-а, не хватит. Тут стена цементом прихваченная, — заговорит один. — И потом опять же, камень крупный, глухой». Он постучит кулаком о стену: «Видал? Шашка тут не потянет. Все равно что пальцем ковырять — одна щекотка». — «Ну а коли пару взять? Парой-то насквозь изгвоздит!» — предположит второй, а первый цокнет языком и с сомнением искривит рот, потом почешет русый затылок и скажет: «Не меньше пяти. От пяти, глядишь, и разнесет...» — «Только пылюка останется. На то и динамит...» — подтвердит второй, и отец вздрогнет. Он поймет, что слово вернулось, и у него быстро и не в лад заколотится сердце. Потом он спросит: «Как ты сказал?» Он толкнет его локтем в бок и хрипло повторит: «Как ты сказал это слово?» Близнец зевнет, ухмыльнется незлобиво и ответит, и тогда отец спросит про белгов. «Да, — отзовется другой. У них его много, хоть все горы подряд взрывай. Бельгийцы. Бельгийцы, а не белги». Отец помолчит, запутавшись сердцем в тревоге, а когда выпростает со дна ее свою мысль, попросит простуженным полушепотом: «Расскажи, какой он?» — «Динамит, что ль? Известно какой. Обыкновенный. Какой же еще?» — «И скалу взорвать может?» — «Может. Отчего ж не взорвать, коли надобно? Ему ведь, динамиту, разницы нету, лишь бы заряд достаточный был». И отец заставит себя подумать: «Это еще не всё. Нельзя быть уверенным, если не знаешь, зачем им это было нужно. Я не знаю, зачем им было нужно взрывать скалу». Потом он увидит тот дождь и вспомнит про вставшую кобылу. И когда они расскажут ему про бикфордов шнур, он поймет, почему никак не мог описать Одинокому змею (не была она ни чересчур короткой, ни длинной для гадюки, во всю длину он вообще ее не видел, а увидал лишь настолько, чтобы разом углядеть похожесть и отличие, чтобы заметить ее быстрое, мельком, несоответствие размерам обычной змеи, но не понять при этом, что дело не в длине, а в толщине: для гадюки была она слишком тонкой и хрупкой, все равно как ручей для реки).
Братьев выкликнут и уведут в зал суда, а мой отец рассеянно уставится на тщедушного солдата и его винтовку со штыком и осознает это только тогда, когда тот с веселой опаской спросит: «Ты чего зубами строчишь? С перепугу аль с болезни?.. Строчит и строчит, словно дятел...» А отец, не дослушав его, громко подумает про себя: мельница! И скажет вслух: «Мы просто подвернулись. Барысби мельница нужна была...» — «Чего? Ты мне бредовым-то не прикидывайся! В зал призовут — там хоть в падучей бейся, а тут знай сиди да молчи!..» — сердито крикнет солдат, и отец уловит слухом страх, но не опустит глаз, занятый своими мыслями. У него опять застучат зубы, но он не заметит, крепче стиснет за спиной ладони и ощутит, как грудь его и плечи заливает оскорбленной силой. Сидеть ему будет неудобно и странно, и он поднимется навстречу тут же уперевшемуся в него штыку. Потом он увидит штык, удивится ему и послушно усядется на скамью, вмиг забыв о солдате. Он будет жадно думать о своем, каждой мыслью радостно, просторно скользя по обретенному впервые строгому и волнительному порядку, что сложился перед ним в четкий, как решетка, рисунок, где в прочной спайке завязались сталью все звенья и узлы. Он потеряет время, но потом, додумав до конца, сшибется с ним сердцем и снова разглядит солдата и стены, потом посмотрит на дверь, что ведет в зал, и отвернется, уткнувшись взглядом в другую дверь, ту, что выходит на улицу и отпирает прохладный вечер. Теперь он увидит, насколько она близка, и поразится своей нерешительности. Переведя глаза на охранника, он станет прикидывать в уме величину потерянного времени и то, во что оно ему обойдется. Их будут разделять два шага — мелочь даже для мгновения. Он поймет, что надо торопиться. Тогда он прицелится в середину, в самый надлом, сомкнутой под солдатской рубахой дуги и, набычив шею, с минуту будет готовиться, следя исподлобья за охранником. Он бросится вперед, вонзится солдату головой под дых, и подкошенное щуплое тело начнет оседать перед ним по стене. На всякий случай отец поддаст ему разок коленом и услышит, как рухнула на цементный пол выпавшая из ослепших пальцев винтовка. Он подойдет к ней спиной, встанет на корточки, нащупает цивье, упрет винтовку в скамью и изловчится перерезать штыком стянувшую занястья веревку. Потом он отцепит штык и взломает с его помощью замок, распахнет дверь и кинется вверх по улице. За все то время, что он будет готовиться к побегу и бежать по улице, отец ни разу не вспомнит об Одиноком...
А тот, Одинокий, скажет мне через двадцать с лишним лет: «Я просчитался. Я думал, у меня в запасе неделя. А после уж поздно было... В общем, опять дурацкая, нелепая случайность...» Я и сам так решу, но минут годы, и я пойму, что — ничего подобного, и три случайности подряд — это совсем уже не случай. Скорее это три улики одной закономерности, три отпечатка с одной могучей руки или три четких следа, проложившие судьбе нашей петляющую тропу в ее неизбежность. И когда я пойму для себя, что это такое — три случайности подряд, я стану размышлять о том, какой тогда смысл может скрываться за двумя событиями, если они тоже — подряд и тоже — случайности. И приду к выводу, что смыслом этим может быть что угодно, только цена его будет всегда одна — сомнение. И тут я пойму наконец, что такое любая первая, нерасплодившаяся еще случайность и чем же она бывает беременна. И я назову это «предостережением», и сразу вычислю, что в той давней истории было предостережением, что — сомнением, а что — уликой, и все три события — пожар в доме лавочника, перенос суда и разговор о динамите — вынудят меня забыть теперь о случайностях и искать причины.
И одну из них я найду в смятении Одинокого, хоть он о нем смолчит и даже намека не выкажет, что растерялся, что в общем-то по-мальчишески ошалел, когда прознал о пожаре и гибели лавочника, потому как лихой его и красивый замысел вдруг жирно обагрился кровью да нагноился уродством страдающей женщины, от которой — я сам это видел — только и осталось, что два пронзительных синих озерца на обгоревшем лице да вечный, в трауре, позор. И, конечно, Одинокому крепко сделалось не по себе, ведь он впервые столкнулся с предостережением, а что такое судьба — прежде особо и не задумывался, полагал, что для него она уже себя исчерпала, уже выдохлась — тогда еще, когда сгубила девчонку, влюбила его в ее тень и спьяну заставила покорять убивший ее утес. Он думал, что с судьбой уже рассчитался, и в подтверждение спалил в доме лавочника проданную картину. А потом он снова сделался свободным — и даже еще свободнее, чем когда украл ворованного коня или когда спугнул незаряженным ружьем вернувшегося за ним отцова брата, чтобы навесить затем новую цепь над очагом и оживить его чистым огнем. Он сделался еще свободнее, потому что потерял — и уже навсегда — все, кроме заматеревшего в беспробудной тоске одиночества.