ЖАНРЫ

Издательство имени Сабашниковых, 1995

Customer

Шрифт:

«Какой сегодня день?» — спрашивает он у открывшей ему прислуги. Она отвечает, и Одинокий рассуждает про себя: вот и хорошо. Выходит, завтра — последний. «Послушай,— говорит он, обращаясь к служанке,— не согласилась бы ты мне малость удружить? Что-то я расхворался. А надобно сходить в крепостную больницу и передать одному человеку, что если вдруг он передумает, весточку можно послать мне сюда, к вам, но только до завтрашнего вечера. Ну как?» Она пожимает плечами, фыркает, потом кивает и протягивает ладонь за монетой. «После,— говорит он.— Я сейчас на мели». Девушка не верит, презрительно кривит губы и небрежно бросает: «Будь по-твоему. Да только нехорошо это — медяки зажимать...»

Так я себе представляю. Я знаю продолжение истории и ее конец, а потому смело восстанавливаю замазанный молчанием узор, выводя его петли и линии по жесткой канве своего с ней сродства...

На сей раз хозяйка присылает к нему в комнату сразу двух своих работниц. «Велела сказать, что это за прошлую ночь,— объясняет одна, раздеваясь.— Ты прошлой ночью бездельничал, так что сегодня трудись за двоих». А он думает: она хочет, чтобы мне стало противно, хочет, чтоб я убрался в срок. Она боится, что я свихнусь, и не желает, чтобы это случилось у нее на глазах.

А наутро, когда он остался один и глядел в пустой потолок, шепча сквозь зубы: «Она добилась своего. Мне гадко и противно. Я словно шерсти объелся — так мне гадко...» — послышался стук в дверь, и слабым голосом он отозвался: «Войдите!» На пороге появилась Рахимат. Она прошла в проем неуклюже и боком, слегка задела животом косяк и тут же испуганно подхватила снизу свое большое чрево судорожными, бойкими в страхе руками. С минуту он смотрел на нее и не находил, что сказать, потом привстал на кровати, укутался одеялом и указал ей на стул. Она поняла и покорно села, разгладив под собой складки нового русского платья. На округлившемся лице ее теснилась правильной дугой знакомая улыбка. Одинокий сглотнул слюну и хрипло произнес: «Я вижу, с тобой все в порядке...» Она вздрогнула, смежила брови, но, переведя сказанное им — не столько слова, сколько звуки — на язык своего безумия, радостно закивала, полезла за ворот и вытащила оттуда сжатый в камешек кулачок. Потом расправила пальцы, и он увидел на изогнутой ладони перламутровую коробочку. «Что это?» — спросил он. Она встала, подошла к кровати, без всякого стеснения уселась на ее край и с гордым видом сняла с коробки маленькую крышку. На дне лежала вязаная куколка в крохотной колыбели. Довольная собой, Рахимат опять надела крышку и спрятала коробку у себя на груди. Потом сложила голову на свое плечо, блаженно опустила веки, начала поглаживать себя ладонями по животу и мурлыкать под нос немую песенку. Одинокий побледнел и зашевелился в кровати. Больше всего на свете он жалел сейчас о том, что не может подняться и убежать. Рахимат никак не замечала его смятения и продолжала подвывать, раскачиваясь на краю постели, словно прирученное животное. «Только теперь ее приручила беременность,— рассказывал мне Одинокий перед тем, как уйти от нас навсегда, и у губ его черной полосой вздрагивала горькая складка.— Не монетки, не бусы, а набиравший силы плод. Я не знал еще, кто ей растолковал, что она матерью станет, и кто снабдил ее дурацкой вязаной игрушкой. Но было это жестоко, думал я. Мне казалось, что это жестоко. Все равно что морочить курицу, заставляя ее взлететь к небесам, внушив ей, что она тоже птица... Потом, правда, выяснилось, что никто ей ничего не говорил. Что все это она сама — куколка, колыбель... Только коробку у хозяйки выпросила да получила разрешение пользоваться нитками. Выходит, нутро ей все объяснило. А коли так...» — «Коли так,— продолжил я за него, когда он запнулся,— коли так, рассуждал ты, нужно ли было все это затевать? Побег, крепость, публичный дом?.. Коли ей могло нутро объяснить, уж как-нибудь она бы и сама спастись сподобилась. К примеру, догадалась бы к тому же Сослану податься и припасть к ногам его, взывая, воя о пощаде. Он бы ее уберег...» — «Да,— сказал Одинокий. Потом исправился: — Нет...— потом замотал головой и сказал: — То есть насчет Сослана — верно все. Он бы ее уберег, ведь только он из нас понимал, что такое лишиться дочери. И никакой бы Гаппо не помешал ему защитить Рахимат, а уж тем паче плод ее. Только я не о том. Иное меня тогда занимало: отчего это нутро ее молчало, пока она в ауле жила? Спроси у матери своей, и она тебе скажет... Спроси, бывает ли такое, чтобы женщина под сердцем ребенка носила, а первым про то кто-то другой прознал? Вот я о чем. Что ж такое с землей нашей приключилось, если на ней мать саму себя не слышит? Если женщина не слышит, что она мать? Стало быть, земля наша к тому была готова, чтоб не спасти ее, а без пощады погубить? Но почему?..» — «И почему же? — просил я его, когда молчание затянулось и можно было оглохнуть от тишины.— Теперь тебе известно?» Одинокий поднял на меня глаза, и в голове моей пронеслось: такой же взгляд бывает у мертвецов, когда им опускают пальцами веки. А он с этим живет. И, пожалуй, с этим взглядом умрет. Только кто ему закроет глаза? Мне не придется закрывать ему глаза. Меня не будет рядом... И он сказал: «Может, когда-нибудь я пойму это разумом. А сердцем понял давно. Тогда еще. Достаточно было о том подумать и спросить себя — почему? В жизни часто случается, что бывает довольно лишь сыскать подходящий вопрос, чтобы сердцем на него отозваться».— «Верно,— сказал я.— Так и есть. Со мной сейчас это самое и происходит». Он одобрительно кивнул и сказал: «Ты сын своего отца». И я понял, что это похвала.

Я переждал немного и спросил: «А потом ты поехал домой, верно? После свидания с Рахимат ты поехал домой. На чем?» Он свел на переносице брови, покраснел и раздраженно ответил: «Куда же еще! Домой я поехал в тот же день, ближе к вечеру...» — «Ты не сказал — на чем? Разве то был твой прежний жеребец?» — не унимался я. Он цокнул языком и плачами, дрогнул словно собирался развести руками, но ими он так и не развел. Потом сказал: «Ладно. Выходит, напрасно я упомянул твоего отца. Ты слишком на него похож, чтобы простить мне это». И я подумал: иной раз простить невиновного бывает труднее, чем если бы он оказался виновен. Иной раз невиновный виновнее самой вины. И даже сам в том не виноват. А когда губится человек, такая невиновность бывает горше вины сотворившего смерть пришельца. По крайней мере, когда погибает кто-то рядом с тобой, так оно и бывает...

«Значит, она тебе раздобыла другого,— сказал я вслух.— Хозяйка раздобыла тебе нового коня, отдав за него те деньги, что выручил ты от продажи жеребца. Пожалуй, новый конь был не слишком-то резв, ведь, продавая, ты не торговался...» — «Откуда ты знаешь? — спросил он.— Об этом никто...» — «Конечно, об этом никто не проведал, — перебил его я.— Хотя в ауле наверняка заметили, что конь под тобою дурнее прежнего, да только я и это не проверял. К чему проверять, если размышляешь о ком-то столько, что выучился видеть за его спиной. Я — выучился... Итак, ты вернулся оттуда на коне, которого тебе навязала хозяйка. Быть может, она тебе его одолжила — не важно: ты знал, она не примет его обратно. Но скорее всего она тебе его подарила, а от подарка не отказываются, и потому ты обещал ей взамен подарить что-то свое, ну, скажем, картину... Ага! Стало быть, сходится. А пообещав, сел в седло и отправился в путь, и через двое суток был дома, а еще через пару дней пошел к Барысби и сказал ему, что тот сядет в острог заместо отца. Прикупит на стороне мешок скобяной утвари, явится в день суда в крепость и покается в краже, которой не совершал. Ты сказал ему, что так оно, может, даже и правильнее, коли на поверку ты крал не для моего отца, а для него, для Барысби, и, наверное, ты отвел ему какой-то срок на размышления. И спустя этот срок он согласился. Еще б не согласиться, когда деваться некуда! И, сдается мне, боялся он не столько отца моего или мести его, сколько того, что ты расскажешь все людям. И даже нет, не людям, — сыну! Довольно было тебе обмолвиться о его проказах родному сыну, и жизнь для Барысби была бы перечеркнута презрением собственной крови, одной суровой морщинкой посреди юного чела. А когда день суда приблизился и нужно было снаряжаться в поездку, Барысби пришел к тебе с мешком утвари, и вы отправились в крепость, а там вдруг узнали, что опоздали, что не смогли рассчитать — то, к примеру, что отец мой тоже горазд до тайны докапываться, в особенно ежели видел, кто крал, и знал, что кравший украсть мог разве что ради его, отцова, блага. Не рассчитали, что мой отец мог вас и не дождаться, особенно если б внезапно услыхал знакомый звук, признал в нем слово и попросил ему то слово растолковать. Вы с Барысби не рассчитали, что есть в природе такая коварная дрянь, как случай, и что дрянь эта страсть как не любит чьих-то хитрых расчетов. Вы не рассчитали и собственной сговорчивости, а потому принялись пререкаться и ссориться, не зная, что предпринять, ибо теперь моего отца судили уже не за какую-то там мелкую сомнительную кражу, а за нападение на охранника с угрозой для его жизни и за последовавший затем побег. Вы не рассчитали, что окажетесь в дураках, один — потому, что был обманут случайностью, второй — потому, что вынужден дураку подчиняться... Только я вот чего никак не могу понять: как это ты — ты! — оставался в дураках так долго и безропотно?..»

И вот теперь Одинокий все же развел руками, многозначительно прищелкнул языком, ткнул меня пальцем в грудь и усмехнулся с горечью: «Еще бы!.. Будь все по-твоему, я бы, пожалуй, тоже того не понял. Да только дело в том, что Барысби в тот день в крепости-то и не было...» Я остолбенел. А когда поборол дыхание, не нашел ничего лучше, как переспросить: «Не было?!» — «Угу, — подтвердил Одинокий. — Ни его, ни меня...»

Потом мы глядели друг другу в глаза. Мы глядели и глядели. Мы глядели друг другу в глаза, пока у меня не пошла голова кругом. Тогда я опустил ее и сказал: «Не разберу я что-то, умник ты, каких свет не видывал, или обычный предатель, каких свет видал сколь угодно». — «Ни тот, ни другой, — ответил он. — Просто ты не дал мне досказать, поторопился. Запыхался от спешки, как борзая, что бежала сперва по следу, а потом от радости, что такая легкая да ловкая, сбилась с него и стала плутать». И я спросил: «Где же я сбился?» А Одинокий сказал: «Там, где о мешке заговорил. За три дня до суда Барысби и вправду ко мне заявился, но никакого мешка при нем не было. О пришел без мешка, и это, конечно, меня крепко насторожило, только я решил обождать и вопросов покуда не задавать. Поболтали о том, о сем — так, разные мелочи, — а после он мне и говорит (а лицо его помню, лоснится на сухом солнце осеннем, что грязный ноготь на пальце): «Слыхал, говорит, о дочке Гаппо? О той, что дурочкой уродилась да так, видать, дурочкой и помрет? Да еще, может, и родить не успеет...» А я отвернулся от него, встал спиной к лоснящемуся лбу и делал вид, что стропила в сарае разглядываю. И он сказал: «Все порешили, что она в речке утопла. Вот чудаки! А мне, представь, чего-то вдруг подумалось сегодня: почему бы ей вместо того, чтоб давиться, в крепостном притоне шлюхам по хозяйству не помогать, а заодно и ублюдка своего не вынашивать? Почему бы ей прежде не забрюхатить от какого-нибудь местного рисуна, а после не спрятаться с его помощью от родительского праведного гнева? Очень даже умно для такой дурочки — сбежать в крепость и укрыться в публичном доме, где для нее, почитай, все свои, тоже за гроши ноги раздвигают, разве что не все брюхатятся и не все дурочки. Да оно, подумалось мне, может, для нее и к лучшему: больше заботиться будут и слезно жалеть. И еще мне подумалось, что покамест чудаков наших ни в чем разубеждать не стоит. Потому что они, чудаки, враз расстроятся, вспрыгнут резво на коней и поскачут ее жизни лишать, но раньше ведь могут и молодого нашкодившего папашу пристрелить, даже если он окажется папашей ненастоящим, да только кто с этим станет разбираться, когда обида им кровью мозги захлестнет! Вот я и решил помолчать и ни с кем, кроме тебя, не делиться покудова тем, что мне сегодня надумалось. Одобряешь? А то ж не родить ей никого, убогой. А по мне — так пусть себе рожает! Я теперь и в крепость не поеду, чтоб ее не напугать. А то, глядишь, еще выкидыш накличу... Нет, честно! Мне вот на сегодня кто-то очень советовал в крепость съездить, а я возьму и дома останусь. Кто ж это был? Да ты, поди, мне и советовал! Точно! Сейчас я вспомнил. Зачем-то тебе приспичило, чтоб мы туда вместе смотались. Но теперь уж не обессудь, передумал я. Иногда нужно из милосердия себя окорачивать, верно? И ты не езжай. Ну чего ты там, спрашивается, не видел? Сиди себе дома да поменьше про дружка своего вспоминай, того, что в остроге. Ну его к лешему! Пусть себе отдыхает на казенной русской похлебке. Тем более что до сих пор никто из наших и не знает, куда он запропастился. Ты-то старику его наврал, что он в Россию на заработки подался, ну а я твое вранье исправно берегу, порой и сам в толк не возьму, зачем оно мне нужно! Отчего-то нам с тобой одни и те же тайны милы, хоть и ненавижу я тебя здорово. Да только тебя все у нас не любят, а оттого разумнее тебе в своем хадзаре горшки сторожить и долго-долго молчать, потому как от разговоров и происходят обычно все беды и гадости. Вот ты помни про то и молчи, а начнешь небылицы рассказывать, сдается мне, неприятно им будет в них верить, пусть небылицы те смогут честностью своей любую правду заставить зардеться. Но верить в них им будет все же ой как не по сердцу, так что предпочтут они поверить во что иное. Скажем, в мои измыслицы о Рахимат, в то, что мне о ней так странно сегодня надумалось. Ты вот сейчас головой поник, в землю уставился, а до того все крышу взглядом терзал. Выходит, трудно тебе. Трудно мне возразить. И крыть тебе больше нечем. Не станешь же ты сыну моему про динамит да бельгийцев распространяться, когда я козырем в кармане публичный дом держу. Не обменяешь ты мою честь на ее: я-то для тебя куда подлее. Подлость моя у тебя поперек горла стоит. А подлость — она такая капризная стерва, что едва от тоски да страху скулить начнет, и ей уже не терпится другого оплевать»,— тут он умолк, сощурил глаза и процедил сквозь плотно стянутые губы с угрозой: «Я оплюю тебя снизу доверху. Сам погибну, но и вас со свету сживу. Тебя и Рахимат вместе с ее ублюдком, если, конечно, она его к тому времени родить изловчится! И вот еще что: коли сунешься за аул без ведома моего и благого соизволения — кровью себя запятнаешь, а это, насколько я разгадал, единственное, чего ты всерьез боишься!..» И тогда, говорил Одинокий, я не стерпел и ударил. Я ударил его со всего маху по лоснящемуся лбу, словно строптивого быка, а он пошатнулся, постоял немного, растопырив пальцы, и упал на спину к моим ногам. Тогда я склонился над ним, схватил за грудки, помог подняться и ударил снова. Когда он вставал, я бил его по лоснящемуся лицу, а он падал и лежал, отплевываясь кровью, потом находил глазами опору, и этой мутной опорой для глаз его был всегда я, так что вставать приходилось ему снова и снова — слишком много в нем было ненависти, а я помогал ему выпрямиться и метил кулаком в лоснящееся пятно, которое делалось постепенно все меньше и меньше, уступая место жирной крови, и потом я бил уже только в кровь, брызгавшую мне на одежду, я молотил кулаками по его болтавшейся на весу голове, купался в его жирной крови, но был беспомощен, как крик (я слышал крик из собственной глотки, слышал, как переходит он в тягучий рыдающий всхлип), а потом я почувствовал, как кровь заливает мое лицо и капает с подбородка на черкеску, капает и капает, капает с моего подбородка мне на черкеску, а во рту у меня сладко и кисло от выпитой крови, и в крови моя одежда, и мои ноющие от боли в костяшках пальцы тоже в крови, и вдруг я понимаю, что даже не заметил, когда это Барысби стукнул меня по лицу, ведь он ни разу не замахнулся, он просто вставал под удар и не дрался, и тут я понимаю, что это я сам, и с опустившимся сердцем сознаю, что это мой нос, что кровь капает жарким ручьем из моего носа без всякого удара, и тогда я опускаюсь рядом с ним на землю и тоже, как он, ложусь на спину, чтобы унять свою кровь и ощутить забитыми ею ноздрями звонкий воздух, в котором только что витал бедой приторный запах убийства. Мы лежим на земле плечо к плечу, и я слышу, как он дышит — словно вздох его проходит огромное расстояние от стыда к торжеству. И Барысби говорит мне, едва ворочая языком и распухшими губами: «Теперь ты понял, что мне не страшно. Наконец-то я могу тебя не бояться... Я могу долго тебя не бояться. Столько, сколько пожелаю... Ты уже никогда меня не убьешь». Он засмеялся. Он смеялся очень искренне. Кровь перестала течь из моего носа, но голова гудела и ломилась от боли. Я лежал рядом с ним на земле и не узнавал себя. Мне было тошно. Я сказал: «Ты был на волосок от смерти. На какой-то тоненький волосок».— «Не-ет, — произнес он, потянув слово за дремлющий в горле стон.— Ничуть. Я же сказал, тебе это не по силам — запятнать себя кровью. Ты можешь ею только обляпаться». И я подумал, что он прав. Этот мерзавец был прав,— признался Одинокий. — Он был настолько прав, что мне полегчало, и оттого, что мне полегчало, вдруг сделалось еще тошнее. И тогда я сказал: «Ты такой подлец, что подлее тебя есть лишь один подлец, и зовут того подлеца твоим именем, а сын твой его почитает за родного отца». — «Брось, — сказал он. — Ты же знаешь, что теперь меня этим не проймешь. Лучше подсоби подняться и умыть лицо. Ты ведь больше не собираешься его бить?» — спросил он с издевкой. А я сказал: «Ты такой подлец, что посмел меня караулить. Ты подстерег наш побег, выследил нас до самой крепости, а потом шел за нами по пятам до самой двери...» — «До двери публичного дома,— вставил он.— Я хочу умыться. И мне холодно. Помоги-ка подняться...» — «Ты ждал там до утра, как вшивый пес, а потом ждал подходящей минуты. Ты тщательно ее выбирал. И сдержался даже тогда, когда я предложил тебе поменяться с ним местами и принять вину на себя. Ты притворился, что целиком в моих руках, а сам подло выжидал подлой минуты, когда припрешь меня своей подлостью к стенке, подло взяв в заложницы жизнь беременной дурочки, которая и забеременела-то от твоей и твоих приятелей подлости...» — «Чего ты распинаешься? — досадливо поморщился он.— Ну чего ты так распинаешься? О подлости своей я же тебе первым и сказал. Да ты мне сам выхода не оставил, как подличать! Так что кончай пустую болтовню и помоги встать на ноги. Мне холодно».— «Послушай-ка,— спросил я его,— неужто ты и впрямь способен рассказать про Рахимат?» Вместо ответа он просто поинтересовался: «Сам-то как думаешь?» — «Не знаю, — сказал я. — Не уверен». — «А мне уже этого достаточно — твоей неуверенности. Не станешь ты рисковать, когда не уверен... Подними меня наконец!» Я встал и протянул ему руку. Когда я поднял его и отвел в хадзар и вылил на него целый ушат воды, он присел на скамью, отдышался и сказал: «Хорошо!.. Теперь — хорошо. Мне впервые так хорошо с тех самых пор, как ты позволил себе сунуть нос в мои дела. Да только и он не выдержал. Осопливился твой нос! Видать, здорово я его прищемил, коли он так оскандалился! Кстати, сколько тебе лет? Семнадцать? Восемнадцать?» — «Зачем тебе?» — спрашиваю. «Затем, — говорит, — что отныне каждый последующий для тебя за пять будет считаться. Так что к тридцати годам дряхлее Агуза станешь». — «Иди домой, — сказал я. — Иди туда, где почитают тебя за старшего. Туда, где почитали когда-то за старшего твоего отца. А звали его Ханджери. Ты не забыл, кто был тебе отцом?» — «Нет, — он помрачнел. И не забыл, что значит его стыдиться по милости везучего гаденыша, когда гаденыш возвращается в аул не на одолженной отцовой кляче, а на кауром жеребце, и полудохлую клячу ведет к нашему двору, и швыряет ей на хребет красную попону, за которую на любом базаре денег вдвое больше отвалят, чем за саму кобылу, разодетую теперь в красный бархат, словно завернутую вместо шкуры в насмешку, а мой отец берет ее под уздцы и на виду у всего честного народа тащит к себе домой... Я не забыл и этого». И тогда я подумал и сказал ему: «Настолько не забыл, что изобрел, как от общей мельницы да общих денег пустить в работу собственные жернова? Лихо! Выгодная у тебя память». — «А с тобой разве не так? — встрепенулся он, чуть не заскрежетав зубами. — Разве не ты умудрился из общего срама сотворить собственное достоинство, которое опостылело всем раньше еще, чем ты убил своего первого медведя и принес его шкуру в аул?.. Разве не ты из унижения целого рода, бывшего твоим, сплел костер в брошенном очаге? Не ты ли был тем мальчишкой, что заставил наших старцев, всех до единого, подняться с нихаса себе навстречу и признать в тебе ровню, возведя тебя тем самым в хозяева покинутого дома? Не ты ли вынудил их в черной зависти к тебе грузить подводы камнями, чтобы обменять их в крепости на общий позор?.. Запомни: не я был первый! И, наверно, не я последний... Мне просто меньше твоего везло».— «Больше,— сказал я.— Потому что ты подлец, а я с этим должен считаться.

Я ничего не могу поделать. Сегодня я вынужден слушаться подлеца, ибо ему повезло больше. Если бы повезло мне, мы бы уже ехали в крепость... Скажи мне, что ты чувствуешь, когда смотришь на своего сына? Что ты чувствуешь, когда выслеживаешь двух людей, пытающихся спасти еще неродившегося ребенка? Что чувствуешь, когда сторожишь ночь напролет у стен публичного дома?.. Или когда валяешься в крови под ногами у врага? Что ты чувствуешь, когда губишь безвиновного? Или когда идешь на могилу отца?..» Он и не задумался перед тем, как ответить. Он выпалил мне в лицо одно-единственное слово, и вид при этом был у него такой, будто оно потому только и существует, что обращено ко мне: «Ненависть!» И я сказал себе: ну конечно! На какой еще ответ ты рассчитывал?..

Одинокий замолчал и рассеянно глядел мимо меня в сторону гор, откуда наплывал на аул из-под облаков синий плеск прозрачного неба. По его глазам я понял, что он уйдет, не дожидаясь нового дня. Для него, подумал я, новый день взойдет с другого неба. Я должен был спешить. И я сказал: «В тот раз ты проиграл. Ты проиграл впервые в жизни за три дня до даты суда».— «Нет,— возразил он.— Раньше». А я подумал и кивнул: «Первый раз был, когда он вас выследил». И Одинокий ответил: «Не знаю. Может, раньше. А может, и позже. Сейчас уж не понять. Но в тот день просчитался даже Барысби. Знай он, что с отцом твоим все уже свершилось,— ни по что б не открылся так рано. И, конечно, не отменил бы нашу поездку в крепость, не отказал себе в удовольствии поглядеть, как издевается надо мной проклятый случай, приняв его сторону. А потом бы еще пригласил меня в публичный дом.

Только и ему было невдомек, что все уже кончилось».— «Ясно,— сказал я.— Невдомек было вам обоим, но в крепость ты так и не поехал. Теперь ты не мог даже взять вину на себя, потому что Барысби не желал видеть отца на свободе, а в заложниках он держал беременность Рахимат. Теперь ты не мог пойти и к тому, кто приходился внуком покойному Ханджери, чтобы рассказать ему правду о том, кто приходился Ханджери старшим сыном, рассказать всю правду о бельгийцах и мельнице и, может, о сидевшем в остроге собственном друге, и даже о сгоревшем лавочнике, и даже о Рахимат с ее монетками, и даже о притоне, где связала она из ниток крошечную куклу. Ты не мог рассказать ему ничего, поскольку знал об этом не ты один. И выходило, что правду легче открыть тогда, когда ты единственный, кто в нее посвящен, а значит, больше некому распутывать ее узлы, и потому никто не сможет свить из них новые петли. А после вы долго и утомительно для себя торчали безвылазно в нашем ауле, и каждый день Барысби ходил на нихас проверять, не уехал ли ты самовольно, и иногда ты нарочно, чтобы его позлить, не выходил из дому, и тогда он был вынужден засылать к тебе кого-то из мальчишек, дабы удостовериться в том, что дым от твоего очага клубится из огня, поддерживаемого твоими собственными руками, а не руками кого другого, кто решил оказать тебе странную эту услугу. Так вы и жили, мучаясь ролью, которую навязала вам ваша вражда, и всякий из вас был пленником, пленившим пленника, пленившего его самого, а оттого, мерещилось вам, в плену была не только правда, но и отец мой, и оба вы, считая месяцы, ждали, когда из плена зачавшей от чужаков утробы вызволится небравший силы плод, и гадали, к чему это подведет ваши пленные судьбы. И досчитать вам осталось совсем уже малость, но тут и дополз до аула слух про то, что мой отец осужден разом за воровство, бегство из-под стражи и нападение на тюремщика. Слух утверждал, что теперь он далеко, очень далеко — от вас и ваших тайн, и, представляя себе тот дальний край, куда его отправили в тяжелых кандалах, вы видели только широкие и толстые снега, ибо на жуткое слово «Сибирь» ваше воображение не откликалось ничем иным, кроме голого толстого снега... В тот год и у нас в горах выпало его немало. Снег обложил нашу землю белой и гладкой зимой, черневшей лишь руслом реки да разбросанными тут-там мелкими, неспокойными пятнами из плитняка да ворот. Снега выпало столько, что солнце трудилось весь март и половину апреля, чтобы растопить его влажное тело и добраться теплом до земли. Я знаю про снег. Мне дядя рассказал. Снег гнил по холмам да оврагам до конца весны. Он еще гнил, когда ты оседлал своего коня и поехал по распутице в крепость...» — «Да,— сказал Одинокий.— Я пробирался туда пять дней и четыре ночи. А к вечеру последнего снова постучал в дверь под красным фонарем...»

К вечеру пятых суток он постучался в дверь под незажженным еще фонарем и сказал встревоженной хозяйке: «Я не ел ни вчера, ни сегодня. Если ты меня сейчас не накормишь, я съем колпак с твоей лампы и запью керосином из ее железного брюха».

Пока он умывался и ел, она следила за ним с напряженной улыбкой и несколько раз срывалась с места, уходила куда-то, но очень быстро возвращалась опять. Чтобы не спрашивать о главном, он сказал: «Я привез, что обещал. Она в хурджине. Можешь взять». Хозяйка развязала тесемки и вытащила скрученное трубкой полотно, развернула его и разложила перед собой на столе, подперев края руками. Одинокий сказал: «Этот холст самый маленький из всех, что я писал. Надеюсь, он принесет меньше зла». Она глядела на картину сухими глазами, и он оценил про себя ее самообладание. «Может, она тебе и не понравится,— сказал он, по-прежнему не спрашивая о главном.— Сперва я думал нарисовать тебя старой и уставшей с чистым лучом в теплом взгляде. Потом решил изобразить молодой и несчастной. В конце концов ты раздвоилась на моем холсте молодой Старостью и несчастьем в теплом взгляде. Но там живет и чистый луч. Конечно, тебе оно может и не понравиться...» — «Мне нравится,— сказала хозяйка.— Просто это очень больно. Спасибо тебе».

Он кивнул и свернул картину, отложил ее в сторону и посмотрел женщине прямо в лицо: «Где они?» — спросил он о главном и тут же ощутил, как у него заныла шея. Хозяйка вздернула подбородок, отчего сделалась еще прямее, улыбнулась дрожью в устах и привычным ему жестом похлопала его по руке. «Сейчас ты их увидишь»,— просто сказала она, и Одинокий почувствовал, как к его груди накатила бурной волной громкая радость. Вот и слава Богу, подумал он. А то я уж было решил...

Женщина вышла из гостиной. Ее не было минут пять. Потом он услыхал детский плач, привстал, хотел двинуться им навстречу, но замер с расстелившимся пеленой под горлом гулким сердцем. Служанка отбросила портьеру, пропуская их вперед, и Одинокий снова увидел хозяйку. На обеих руках ее лежало по белому пухлому свертку. Она приблизилась к нему и попросила: «Только взгляни на них!..» Он робко потянул пальцами за хрупкие кружева и обнажил им лица. «Та, что плачет,— девчонка,— сказала хозяйка.— А этот большей частью молчит да ухмыляется...» Одинокий смотрел на них и думал: они так малы, что их и детьми пока что не назовешь. Они так малы, что еще и не согласились стать детьми. А глаза у них такие, словно видят тебя насквозь. Словно они глядят на тебя из того мира, откуда недавно их выбросило ее криком на этот свет. «Девочка так надрывается, будто что-то у нее отобрали,— сказал он вслух.— А малышу, видать, легче. Такого трудно обидеть... Как она их окрестила?» Хозяйка не ответила. Одинокий поднял глаза. Женщина взгляда не отвела, но все же не ответила. «Погоди,— сказал он, и в горле у него пересохло.— Где Рахимат?» Хозяйка обернулась к служанке, и та приняла от нее детей, быстро вышла из гостиной. «Она не успела,— сказала хозяйка.— Ее убили роды. Она не успела их окрестить. Окрестишь ты сам. Я ждала тебя».

Поделиться с друзьями: