Лекарь Империи 15
Шрифт:
— Ты был плохим родственником, — согласился я. — Паниковал. Кричал. Предлагал ерунду. Мешал работать. Всё так. Но одновременно ты был хорошим лекарем. Ты заметил то, чего не заметил бы ни один чужой доктор. Эта информация существовала только в твоей голове, Семён. Только в твоей. И ты её отдал. В нужный момент, нужному человеку. Второе перевесило первое. Запомни это чувство.
Я положил ему руку на плечо. Ладонь ещё пахла латексом.
— И в следующий раз, — добавил я, — когда к тебе попадёт пациент, который окажется кем-то близким, а такое в медицине случается чаще, чем хотелось бы, — отключай родственника сразу. В первую же секунду. Загони его в угол, запри на замок, забей рот кляпом, если понадобится. Но оставь лекаря. Лекарь нужнее.
Семён кивнул. Медленно, тяжело, как человек, который соглашается с чем-то, что причиняет боль, но которое он признаёт правильным.
В его глазах было облегчение. Тот самый сдвиг, который происходит, когда молодой лекарь впервые по-настоящему проигрывает самому себе и извлекает из этого проигрыша урок, который не даст ни один учебник.
Я выпрямился.
— А теперь все идите домой, — сказал я. — Кроме дежурных. Зиновьева и Коровин — вы с пациентом до утра. Остальные спать. Завтра будет длинный день. Мы ещё только начали. Амилоидоз никуда не делся, мы всего лишь купили ему время.
Кабинет встретил меня темнотой. Я не стал включать верхний свет, щёлкнул только настольной лампой. Круг жёлтого света на столе, за ним — полумрак, мягкий и нетребовательный.
Снял хирургический костюм. Скомкал и бросил в корзину для грязного белья. Какое-то время стоял в одних трусах посреди кабинета, чувствуя, как прохладный воздух касается кожи, и это ощущение было неожиданно приятным, почти целительным.
Холод вместо жара. Тишина вместо писка мониторов. Одиночество вместо палаты, полной людей, крови и ответственности.
Достал из шкафа рубашку. Чистую, голубую, которую оставлял здесь на случай, когда после дежурства нужно выглядеть прилично. Начал застёгивать пуговицы.
Пальцы не слушались. Мелкая моторика после выброса адреналина восстанавливается последней. Руки, которые десять минут назад ловили рвущуюся вену в потоке крови, теперь не могли продеть пуговицу в петлю.
Пластиковый кружок выскальзывал, палец соскальзывал, петля казалась слишком маленькой. Я попробовал ещё раз. И ещё. Застрял на третьей пуговице, чертыхнулся вполголоса и опустил руки.
Дверь кабинета тихо открылась.
Вероника.
Она стояла в проёме, освещённая коридорным светом, и я не знал, как долго она ждала. Час? Два? Пока мы воевали за жизнь человека, которого она ни разу не видела?
Просто ждала. Где-то здесь, в коридоре или в пустом кабинете напротив, на стуле или на подоконнике, и ждала. Как ждут жёны моряков, ушедших в шторм: молча, терпеливо, с верой, что он вернётся.
Она не спросила «как прошло». Не спросила «все живы». Не спросила ничего. Посмотрела на моё лицо, на голые руки с красными следами от перчаток, на рубашку, расстёгнутую на три пуговицы, на пальцы, которые висели вдоль тела и мелко подрагивали.
И всё поняла.
Подошла. Молча. Взяла полу рубашки. Застегнула третью пуговицу. Четвёртую. Пятую. Аккуратно, не торопясь, привычными пальцами фельдшера, которые умеют работать с застёжками, молниями, липучками, бинтами и всем, что нужно снять с человека или надеть на него. Поправила воротник. Разгладила ткань на плечах.
— Поехали, — сказала она тихо. — Хватит на сегодня. Ты пустой.
Пустой. Точное слово. Именно пустой. Как шприц, из которого выдавили последнюю каплю.
Я кивнул. Взял пальто. Она помогла надеть. Застегнула и его.
Мы вышли из больницы в ночь. Холодный воздух ударил в лицо, и я жадно вдохнул его, всей грудью, до хруста в рёбрах. Небо над Муромом было чёрным, беззвёздным, затянутым облаками. Фонари горели вдоль аллеи, ведущей к стоянке такси. Снег поскрипывал под ногами.
Машина. Заднее сиденье. Тепло. Запах ёлочного освежителя и кожаных чехлов. Вероника назвала адрес, водитель кивнул. Поехали.
Она взяла мою руку. Переплела пальцы. Её ладонь была тёплой и сухой, и я сжал её, потому что это было единственное, на что меня хватало.
Огни фонарей мазали по стеклу, жёлтые полосы чередовались с темнотой, и в этом ритме было что-то гипнотическое, убаюкивающее. Город спал.
Нрмальные люди в нормальных домах смотрели телевизор, ужинали, укладывали детей. Нормальная жизнь. Та самая, которая существовала параллельно с моей, но в которой я, кажется, так и не научился жить.
В голове было тихо.
Обычно в такие моменты… Обычно именно сейчас, на заднем сиденье такси после операции, когда адреналин схлынул и тело обмякло, как после марафона, именно сейчас раздавался бы голос.
Знакомый, невыносимый, родной. Маленький синий комочек материализовался бы на правом плече, устроился поудобнее, обвив хвостом мою шею, и начал бы.
«Ну что, двуногий, опять руки по локоть в крови? Опять геройствовал? Опять спасал мир? Нет, ты видел, как Тарасов потел? Я думал, с него можно было борщ варить! А лицо? Лицо у него было такое, как будто он не вену ищет, а мину обезвреживает! Хотя, в общем-то, это примерно одно и то же… А ты! Ты! Нырнул руками в рану, как в кастрюлю с супом! „Катетер! Вводи, мать твою!“ Героическая поза! Надо было сфотографировать! На обложку журнала „Лекарь месяца“! „Илья Разумовский: как я ловил вену голыми руками в луже крови!“ Бестселлер, двуногий! Чистый бестселлер!»
И продолжал бы ещё минут десять. Без пауз и передышек, перескакивая с темы на тему, путая метафоры, изобретая новые ругательства, комментируя каждого члена команды и каждый момент операции с точностью диктофона и фантазией стендап-комика.
А я бы слушал. Раздражался. Огрызался. Говорил «тише, Фырк» через каждые тридцать секунд. Но при этом чувствовал бы себя целым.
Потому что его болтовня заполняла ту пустоту, которая возникает после операции, когда ты сделал всё, что мог, и теперь остаётся только ехать домой и надеяться.
Вероника сидела рядом, и её ладонь грела мою, и это было хорошо, и правильно, и я был благодарен ей за то, что она здесь. Но тишина внутри не проходила. Вероника заполняла одну пустоту, ту, что связана с теплом и близостью другого человека. А Фырк заполнял другую. Ту, которая связана с тем, чтобы быть понятым без слов. Быть прокомментированным. Быть обруганным, обсмеянным и, в конечном счёте, принятым. Целиком, со всеми тараканами.
Я чувствовал себя одиноким. Рядом с женщиной, которую любил, в городе, где у меня была работа и команда, после операции, которая спасла человеку жизнь. Одиноким. Потому что на правом плече было пусто, а в голове стояла тишина, и никто, никто во всём мире, не мог разбить её визгливым воплем: «Эй, двуногий! Ты чего скис? А ну прекращай!»