Любимая таю императора
Шрифт:
На подносе остался недоеденный рис. Считаю зернышки – четырнадцать. Несчастливое число. Число смерти.
Беру палочками одно зернышко. Кладу в рот. Разжевываю медленно – двадцать четыре раза, как госпожа Мори.
Тринадцать зерен на подносе.
Лучше?
Или все равно плохо? В этом доме все числа несчастливые. Все дороги ведут в пропасть.
Но я иду. Завтра на рассвете. С красивым мальчиком, который не смотрит мне в глаза.
***
Гром. Просыпаюсь – сердце застряло в горле.
Молния разрезает комнату пополам. На мгновение вижу все: лакированный поднос на полу, забытый веер, тень от ширмы похожая на чудовище с тремя головами.
Белый свет выхватывает детали и тут же прячет обратно во тьму.
Считаю промежутки между вспышкой и громом – один, два, три. Мать учила: так можно узнать, как далеко гроза. Снова гром. Ближе. Прямо над черепичной крышей, которая дрожит как спина испуганной кошки.
В детстве мать говорила, прижимая меня к себе во время грозы: "Боги гневаются на грешников".
На кого именно?
На семилетнюю девочку, которая украла рисовую лепешку с алтаря, потому что три дня ничего не ела?
На женщину, которая продала единственную дочь в бордель за мешок риса и две меры ячменя?
Или на самозванку, которая спит в чужой постели, носит чужое имя, живет чужой жизнью?
Дождь бьет в бумажные окна сёдзи – яростно, настойчиво. Как камни. Как те камни, которыми забросали колодец с Наной.
Встаю. Ноги подкашиваются – ватные, непослушные. В детстве всегда так было. Первый раскат грома – и ноги переставали держать.
Госпожа Мурасаки смеялась своим скрипучим смехом: "Даже небо пугает? Грома боишься больше, чем пьяного матроса с мечом? Чего ты тогда стоишь в этой жизни – сломанной монеты?"
Выхожу в коридор. Темнота густая, почти осязаемая. Только молнии вспыхивают, превращая привычный мир в театр теней – раз, вспышка, вижу вазу в нише.
Два – свиток с каллиграфией на стене.
На третьей молнии замечаю – у стены, там где коридор поворачивает, встроенный шкаф для постельных принадлежностей. Дверца приоткрыта на ширину ладони. Внутри, среди свернутых футонов – Рэн. Сидит в позе медитации, спина идеально прямая.
Спит? Или притворяется спящим, чтобы не смущать меня своим бдением?
— Рэн, — зову тихо, но в ночной тишине между раскатами грома мой голос звучит неприлично громко.
Глаза открываются мгновенно – без той заторможенности, что бывает при пробуждении. Не спал. Ждал. Сидел в темноте шкафа и ждал, когда я позову. Или ждал беды?
— Госпожа? — В его голосе вежливый вопрос и скрытое беспокойство.
— Позови О-Цуру. Или... — Почему я медлю? — Или зайди сам. Мне страшно.
Последние слова вырываются против воли. Таю не должна признаваться в страхе.
— Я охранник, не служанка. — Его голос ровный, без эмоций. — Мне приказано охранять вас и не отлучаться от двери.
Гром обрушивается внезапно. Громче, ближе. Будто само небо раскололось пополам. Зажимаю уши ладонями – бесполезно.
Ноги окончательно отказывают – падаю на колени прямо в коридоре. Как тогда, в борделе, когда гроза застала меня во внутреннем дворе. Лежала ничком в грязи, вжавшись в землю, считала молнии как удары плетью. Двадцать три. На двадцать четвертой потеряла сознание.
— Если не зайдешь, выпрыгну в окно. — Слова срываются с губ сами. Это говорю я? Или дух Наны вселился в меня вместе с ее лицом? Откуда эта наглость, эта способность шантажировать?
— В такую погоду? — удивляется, но медленно поднимается. — Может дождетесь утра? Искать вас в дождь впотьмах не хочется.
В темноте он кажется выше, чем днем. Или это страх искажает пропорции?
В комнате сажусь на кровать поджав ноги. Обхватываю колени руками. Начинаю раскачиваться – вперед-назад, вперед-назад.
Механическое, бессмысленное движение. Как та сумасшедшая девочка в борделе – Мэй, кажется. Или Юми? После особенно жестокого клиента она перестала говорить. Только сидела в углу и раскачивалась. Раскачивалась три дня. На четвертый повесилась на собственном оби – длинном поясе от кимоно.
Плачу. Слезы текут сами – горячие, соленые, обжигающие щеки. Настоящие слезы. Первый раз плачу после колодца. После того, как увидела мертвую Нану на дне. После собственной смерти и непрошеного воскрешения в чужом теле.
Рэн садится у стены, выбрав место откуда видна и дверь, и окно. Спина прямая как бамбуковая трость. Поза воина в дозоре. Или статуи храмового стража.
Молчит.
Не пытается утешить банальными фразами. Не спрашивает, что случилось. Просто присутствует в комнате – как предмет мебели, как тень, как молчаливое напоминание, что я не одна в этой грозовой ночи.
Дождь барабанит по крыше – тысячи маленьких кулачков колотят по черепице. Пытаюсь считать капли – старый способ успокоиться. Бесполезно. Их слишком много.
Молния. Гром. Но уже дальше – гроза уходит на восток, к морю. Боги устали гневаться на грешницу в доме Огуро?
— Утром не поедем, — говорит Рэн внезапно. Его голос в тишине звучит неожиданно – тихий, с той особой хрипотцой. — Дороги размоет после такого ливня. Придется ждать, пока просохнут. Лошади тоже не спали – гром пугает животных не меньше людей. Устали. Нервничают. Выедем после полудня, если дождь прекратится.
— Лошади тоже боятся грозы? — Странный вопрос, но мне нужно слышать его голос. Любой человеческий голос в этой ночи.
— Все живое боится чего-то. — Он смотрит в окно, где молнии все реже разрезают темноту.—Лошади – грома. Мыши – котов. Таю – разоблачения. — Пауза. — Простите, последнее вырвалось.
Ложусь на кровать, утыкаюсь мокрым от слез лицом в подушку. Пахнет лавандой – О-Цуру кладет саше с сушеными цветами в постельное белье. Говорит, помогает заснуть, отгоняет дурные сны. Не помогает. Сны приходят все равно – о колодцах, о мертвых девушках, о чужих лицах в зеркале.