Мастер архивов. Том 2
Шрифт:
— Не останавливаемся, — сказал я, хотя самому хотелось бежать без оглядки. — Идём.
Дом Рудольфовны показался из-за поворота. Тёмный, как и все остальные, но хоть дверь была закрыта, а в окне — единственном во всей деревне — горел слабый огонёк свечи.
Мы подбежали к крыльцу. Я постучал — три коротких удара, как договаривались.
Тишина.
— Хозяйка! — позвал я шёпотом. — Это мы! Откройте!
За дверью послышался шорох, потом скрежет засова. Дверь приоткрылась ровно настолько, чтобы мы могли протиснуться внутрь.
— Быстро! — прошипела старуха, втягивая нас в сени.
Дверь захлопнулась, засов со скрежетом встал на место.
В избе было тепло и тихо. На столе горела свеча — единственный источник света. Рудольфовна стояла у двери, прислушиваясь, и лицо у неё было такое, что мне стало не по себе.
— Что случилось? — задал я вопрос, который уже тревожил меня и который я адресовал Петровичу еще в самом начале нашего приключения и на который так и не получил ответ. — Где все? Куда люди делись?
Она посмотрела на меня долгим, тяжёлым взглядом.
— Люди? — переспросила она, и в голосе её послышалась горькая усмешка. — А ты думаешь, тут вообще люди были? — Она покачала головой и вдруг смягчилась, будто пожалела нас. — Ладно, идите к столу. Садитесь. Голодные небось.
Мы с Катей переглянулись, но спорить не стали. Сели на лавку, придвинулись поближе к теплу печи. Только теперь я почувствовал насколько устал.
Рудольфовна загремела ухватами, достала из печи чугунок. По избе поплыл запах — густой, наваристый, какой-то удивительно домашний после всего, что мы пережили. Щи с капустой и мясом, судя по аромату.
— Ешьте, — сказала она, ставя перед нами миски и ломти чёрного хлеба. — Потом говорить будем.
Катя взяла ложку, но прежде чем начать есть, осторожно спросила:
— А вы? С нами не будете?
— Я уже вечером не ем, — коротко ответила старуха, усаживаясь на лавку у печи. — Желудок не тот. Да и привычка с детства — после заката только чай.
Рудольфовна отхлебнула из стакана. Судя по скривившемуся лицу это был совсем не чай, а что-то крепче. Пахло спиртом.
Я отхлебнул щей. Горячие, наваристые, с крупными кусками мяса — после целого дня в подземелье это казалось пищей богов. Катя ела молча, только ложка звенела о край миски.
— Вы спрашивали, где люди, — заговорила Рудольфовна, глядя куда-то в сторону, на тёмное окно, за которым сгущалась ночь. — Так я отвечу. Почти все из деревни уехали. Кто в город, кто в районный центр, кто куда. Молодёжь, как только подрастает — сразу драпает отсюда. И правильно делают.
— А те, кто остался? — спросил я, прожевав.
— Старики в основном, — вздохнула она. — Вроде меня. Которые всю жизнь тут прожили и помирать тут собрались. Ведут затворнический образ жизни. Друг с другом почти не общаются, сидят по своим избам. Никому не открывают. Встают с рассветом, ложатся с первыми сумерками. Поэтому света в окнах и нет. Спят уже все.
— А собаки? — вмешалась Катя. — Почему не лают? Мы за весь день ни одной не видели.
Рудольфовна помолчала, пожевала сухими губами. Потом вновь отхлебнула из кружки, закашлялась.
— Собак тоже нет. Перевелись. Лет десять назад как последняя умерла, новых никто не заводит. Бесполезное это дело — собаку в деревне держать, когда кормить нечем да и… — Она запнулась, будто не решаясь продолжать.
— Что? — насторожился я.
— Да ничего. — Она махнула рукой. — Просто не любят тут собак. Место такое.
Я вспомнил вой из леса.
— Собаки бы тут не помешали, — тихо произнёс я. — Для защиты.
Старуха не ответила. Вместо этого она поднялась, подошла к окну, отдёрнула край занавески, вглядываясь в темноту. Стояла так долго, неподвижно, будто прислушивалась к чему-то, что мы не могли слышать. Потом подошла к печке, достала оттуда бутыль с мутной жидкостью, плеснула себе в кружку. Отпила.
— Ночь наступила, — тихо сказала она, не оборачиваясь. — Теперь главное — сидеть тихо. Свечу погасить надо.
— Зачем? — спросил я, но она уже задула свечу.
Изба погрузилась во тьму. Только слабый, красноватый отблеск от углей в печи освещал лица.
— Те, кто в лесу, — прошептала Рудольфовна. Голос у нее уже заплетался, было видно, что старуха опьянела. — Они на свет идут. На любой. Свечу увидят — придут. Так что сидите тихо. И слушайте.
Катя незаметно подала знак — щелкнула пальцами по горлу, показывая, что старуха изрядно уже набралась и несет околесицу. Я кивнул, пожал плечами.
Где-то вдали раздался вой.
— Не выйдут, — сказала Рудольфовна, и в голосе её прозвучала странная уверенность. — Пока мы тихо сидим — не выйдут. У них уговор с этим местом. Старый уговор.
— Какой еще уговор? — спросила Катя, явно раздраженная бредовыми историями пьяной хозяйки.
Старуха помолчала, глядя в темноту. Одним залпом допила содержимое кружки. Громко икнула.
— Барина нашего, Григория Львовича. Он договорился с теми, кто приходит ночью. Они сторожат его покой, а он… он даёт им то, что им нужно.
— И что им нужно? — не удержался я.
— Кровь, — просто сказала Рудольфовна. — Жизненную силу. Всё, что движется и дышит. Поэтому никого и нет. Поэтому собаки перевелись. Поэтому старики сидят по домам и не выходят. Потому что те, кто выходит… они не возвращаются.
Старуху уже несло. Она вдруг рассхохоталась, а потом и вовсе начала петь песни. Я кивнул Кате и мы тихонько пошли по своим комнатам. Но дойти не успели.
За окном, сквозь нарастающий вой, вдруг пробился другой звук — резкий, трескучий, такой неожиданный в этой мёртвой тишине, что мы все вздрогнули.
Мотоцикл.
Рудольфовна метнулась к окну, отдёрнула занавеску. В темноте заметался луч фары, подпрыгивая на ухабах, приближаясь к избе.
— Петрович, — выдохнула она и, к моему удивлению, в голосе её послышалось облегчение. — Живой, окаянный.
Я выглянул в окно. Мотоцикл с коляской, тот самый, на котором увозили Степана, лихо затормозил у калитки. Фара погасла, и в темноте замаячила коренастая фигура старосты.
— Открывай! — донёсся его приглушённый голос. — Свои!
Рудольфовна отодвинула засов. Петрович ввалился в сени, отряхиваясь от ночной сырости, и первым делом перекрестился на красный угол, где тускло мерцала лампадка перед иконой.