На литературной дороге
Шрифт:
ИДТИ ЛИ НАМ С МАЯКОВСКИМ?
– Ну, вот все кричат – лефы да лефы. А переберите всех поэтов: я спрашиваю вас, кто написал что-нибудь к Октябрьским дням? Как же, теперь все за революцию. Даже рабоче-крестьянский граф Алексей Толстой – тоже за революцию. А кто участвовал своим творчеством в праздновании советской страной ее величайшей годовщины? Да те же лефы. Как хотите переворачивайте, но вот я написал «Хорошо», а Асеев написал «Семена Проскакова». Вот «греко-римлянин» Полонский лезет к нам. Ему, видите ли, «не нравится». Это все, видите ли, – блеф. Даже Лежнев звонит в бюро похоронных процессий. Маяковский, дескать, «труп». Вы думаете, это кто ходит тут перед вами? Я – это не я. Я, оказывается, «труп». Меня ведь не существует. Да что это? Спиритический сеанс, что ли?
Маяковский был раздражен. Он качался над пюпитром. Он грубо шагал по эстраде Политехнического музея, гремя половицами, которые глухо отдавали стук, точно палуба надрывающегося буксира, тянущего тяжелую баржу зрительного зала. Дав выход перегретым парам, Маяковский начал читать:
Славлю отечество,
которое есть, Но трижды, которое будет.
(«Хорошо»)
Маяковский читал свою октябрьскую поэму с искренним и суровым пафосом. С его основным революционным лейтмотивом перекликались ноты своеобразной бодрящей горечи общественного непризнания. Это было знакомое чувство, которое возвращало поэта к шумной, шампанской юности, когда футуристы стояли «на глыбе слова – мы» среди всеобщего свиста и насмешек.
В чем же дело? Разве кто-нибудь может сказать, что Маяковский не нужен революции? Нет, этого никто не может сказать. Разве может, наконец, кто-нибудь сказать, что он неискренен? Нет, этого никто не хочет сказать. Разве Маяковский не хочет прийти к революции, как сын к матери, если не за лаской, то, во всяком случае, за «правом любить свою республику, как в статьях и речах любят ее верхи»? Разве Маяковский и лефовцы не имеют на это право?
И вместе с тем весь этот темперамент Маяковского, его любовь, его остроумие, его изобретательность, его талантливость, все это, отданное революции, наталкивается то тут, то там на какую-то неприязнь, на злую и стороннюю критику. И эта критика вовсе не с той стороны, не из эмигрантских или чуждых революции рядов, – она рождается здесь, она находит себе место в самых распространенных советских газетах, в самых основательных марксистских ежемесячниках. Неужели все это только кружковщинная или булгаринская критика? Есть какая-то личная трагедия Маяковского в том, что все его усилия стать глашатаем революционной эпохи, певцом именно социалистической революции не находят из глубины идущего прямого отклика.
Разве это не откидывает назад Маяковского и всех лефовцев к кружковщинному задору футуристов, разве не заставляет это возвышать голос, упорствовать и педалировать там, где он, может быть, сказал другим голосом, не голосом одиночества?
Почему революция не хочет, как сына своего, полюбить Маяковского?
Все эти вопросы возникают неслучайно. Они связаны с общими вопросами развертывания новой, социалистической культуры. Независимо от удельного веса самого Маяковского и всего Лефа, независимо от крайности, кривогубости, резкости его голоса, что, естественно, внешне выпячивает его, – лефовское мироощущение в порядке углубления и роста самой социалистической культуры всплывает на поверхность сегодняшнего дня. Каким образом приходит в противоречие ультрареволюционная тематика Маяковского, «громокипящий кубок» его поэзии с сегодняшними запросами самой революции? Есть ли тут вообще какое-либо противоречие? Может быть, действительно, силы, не дающие утвердить Маяковскому
гегемонию своего поэтического мироощущения, – это силы, враждебные революции, как уверяет Леф.
Л. Троцкий закончил свою статью о Маяковском, написанную 5 лет тому назад (до «Ленина» и «Хорошо»), выражением уверенности, что поэт переживает кризис. «150 миллионов» тогда только что появились. В тембре Маяковского еще ячески звучала «флейта позвоночника», а фригийская шапка была надета с крикливым торжествующим вызовом в сторону своего старого, ныне сверженного врага – буржуазии.
А почему не расстрелян Растрелли?
Первый кризис Маяковского, нашедший себе внешне выражение в переходе с богемско-футуристического фронта на баррикады пролетариата, в известном смысле можно считать законченным. Маяковский нашел себя в революции, он сумел слить «раструбливаю-щую» интонацию своей музы с трубами и громами эпохи. Было бы неверно игнорировать революционный смысл деятельности Маяковского и в поэзии, и в истории русской культуры. Не в том дело, чтобы, как Полонский, признать «таланты» Маяковского и его товарищей, а все дело их объявить блефом, или, по Лежневу, изобразить на месте Лефа «труп». Суть в том, чтобы вскрыть рол ь Маяковского и Лефа в связи с диалектикой развертывания социал исти ческой кул ьтуры. В этом последнем смысле Леф может явиться своего рода лакмусовой бумажкой, проверяющей ход глубинных, химических процессов культуры.
– Да, Маяковский и Леф переживают снова кризис. Этот второй кризис является не столько продолжением первого, как следствием новой проверки новых требований, какие революция предъявляет к старой, нигилистической интеллигенции, передавшей футуристам в Октябре свою эстафету.
В нашем быту, в наших традициях гораздо больше всегда было от романтики, чем от конструктивизма, больше от песен, от юродства, от «безумства храбрых», чем от немецкого копотного упорства.
Первые годы революций, эпоха военного коммунизма в какой-то мере нашли себе близкие стороны в наших наследственных, культурных традициях. Революции некогда было тогда разбираться в то-
нальности разных голосов: «бей». Но разрушительно-романтический период революции, естественно, вызвал громкий резонанс.
И вот этот-то резонанс в первые годы поднял футуристов. Треск сдираемой диванной обшивки был воспринят ими как музыка революции, как ее сущность. Как блестяще низвергались классики, как великолепно рушились музеи!
Но в том-то и дело, что пафос футуристического разрушительства вырос из национальных корней слабости и беспомощности наших культурных связей, из нашей производственной нищеты. Русскому нигилизму никогда не хватало бичей Савонаролы, мрачного гнева Леопарди. Наш нигилизм больше шел не от силы, а от желчности, больше от душевного возмущения и чувства собственного бессилия, плененности у русской природы, у царского режима, у чего хотите. «Русский медведь вообще золотушен» (Сельвинский). Упрямая, линейная фанатичность, мучащая себя самих фраза – вот что было часто внутренней пружиной у наших нигилистов.
– Что же вы делаете (спрашивает дядя Аркадия у Базарова)?
– А вот что мы делаем (отвечает Базаров): прежде – в недавнее время, – мы говорили, что чиновники наши берут взятки, что у нас нет ни дорог, ни торговли, ни правильного суда.
– Ну, да, да, вы – обличители, так, кажется, это называется? Со многими из ваших обличений и я соглашаюсь, но...
– А потом мы догадались, что болтать, все только болтать о наших язвах не стоит труда.
– Так, – перебил Павел Петрович, – так; вы во всем этом убедились и решились сами ни за что серьезно не приниматься?
– И решились ни за что не приниматься, – угрюмо повторил Базаров. – Ему вдруг стало досадно на самого себя, зачем он так распространился перед этим барином.
– А только ругаться?
– И ругаться.
– И это называется нигилизмом?
– И это называется нигилизмом, – повторил опять Базаров, на этот раз с особенной дерзостью.
Но было бы смешно недооценивать революционной роли базаровщины до Октября. Не о ней сейчас речь. Она имеет за собой не-
сколько славных десятилетий. Русская, нищая жизнь умела сделать свинцовой, ядовитой слюну, которой она хотела плюнуть в лицо правящего дворянства.
То поколение нигилистической интеллигенции, которое вошло в Октябрь в лице футуристов, было уже индустриализовано. Оно вобрало в себя все темпы большого города, всю урбанистическую романтику. Перед ним, наконец, уже было не дворянство, а буржуазия. Но по всему своему мироощущению, оно все же уходит в мужицкую, тяжкую нашу землю. В футуристической крикливости, в этой резкости, подогретой городом, часто слышишь больше крестьянской ис-тошности, больше аввакумовской безрадостной непримиримости, нежели целеустремленной четкости, нежели спокойствия и знания, силу имущего.