Последняя мистификация Пушкина
Шрифт:
Примерно также размышлял и Андрей Карамзин, находящийся в Бадене. В письме к брату Александру, написанном между 15 и 17 декабря, он просил поздравить жениха и невесту и одновременно выражал недоумение:
Не могу прийти в себя от свадьбы, о которой мне сообщает Софи! И когда я думаю об этом, я, как Катрин Гончарова, спрашиваю себя, уж не сплю ли я или во всяком случае, не во сне ли Дантес совершил этот поступок; и если супружеское счастье есть нечто иное, чем сон, то я очень боюсь, что им никогда не удастся его обрести… Когда мне нечего делать и я курю свою трубку, потягивая кофий, я все время думаю об этом, но продвинулся не дальше, чем в первый день. Может быть, это было самоотвержение?[295]
Катастрофа ожидалась многими, только друзья поэта предпочитали гнать от себя тревожные мысли. Каждый из них по-своему догадывался, что происходит неладное, но разобщенность, непозволительная растерянность, мешали им собраться вместе и оценить события трезвым взглядом. Вяземский с особым пристрастием разбирал «интриги» поэта, Жуковский налаживал отношения Пушкина с царем, Тургенев успокаивался мыслью о семейной идиллии поэта, но заставить друг друга посмотреть на события отвлеченно, как это делали обыкновенные светские сплетницы, и сообща выступить на защиту друга, они не могли и не хотели - торжествовала ложная стыдливость и плохо скрываемая ревность друг друга к Пушкину. Даже Тургенев не избежал этого чувства. В его дневнике можно найти трагическую запись:
25 декабря. Был у Жук... Как нам неловко вместе! Но под конец стало легче[296].
Конечно, сказывалось и то, что Жуковский воспитывал цесаревича, а Тургенев находился в отставке и подвергался гонениям за осужденного брата. Но у них было много общего: «арзамасское» прошлое и отеческая любовь к Пушкину. Они могли предотвратить несчастие, убедив друг друга, что время для успокоения еще не настало. Ведь Тургенев замечал странности в поведении поэта и писал о них брату:
С тех пор (имеется в виду получение анонимки - А.Л.) он не мог успокоиться, хотя я никогда, иначе как вместе с его антагонистом, не примечал чувства его волновавшего[297].
От Жуковского Тургенев отправился на рождественскую службу в Зимний дворец, где, вероятно, присутствовали и Пушкин с женой - сохранилось приглашение на их имя из Придворной конторы[298]. Вечером друзья собрались у Карамзиных.
Часть разговора Тургенев записал на память:
С Пушкиным, выговаривал ему за словцо о Жуков<ском> в IV № Соврем<енника> (Забыл Барклая)[299].
Впечатления от утренней встречи с Жуковским продолжали тяготить его. Пережив неловкость при личном общении, в обществе Тургенев старался заглушить неприятные чувства особо тщательным исполнением дружеских обязанностей. Выговаривая Пушкину, он имел в виду его «Объяснение» к «Полководцу»:
не могу не огорчиться, когда в смиренной хвале моей вождю, забытому Жуковским, соотечественники мои могли подозревать низкую и преступную сатиру[300].
Вот так друзья находили друг у друга слабые места и безжалостно, с осознанием пользы, выставляли напоказ всему свету.
26 декабря, в субботу, состоялся рождественский праздник в Зимнем дворце. Не только жена, но и сам Пушкин не был обойден здесь вниманием великокняжеской семьи. Княгиня Елена Павловна писала мужу Михаилу Павловичу:
я приглашала два раза Пушкина, беседа которого мне кажется очень занимательной.[301]
Тургенев перед балом, вновь заходил к Аршиаку, и они говорили о Гизо и статье о нем в Courier, то есть вели беседу как бы в продолжение тургеневских разговоров с Пушкиным - об истории и ее значении для общества. Все тогда читали «Историю государства российского», которая начиналась словами:
История в некотором смысле есть священная книга народов: главная, необходимая: зерцало их бытия и деятельности: скрижаль откровений и правил: завет предков к потомству; дополнение, изъяснение настоящего и пример будущего[302].
Поэтому рассуждали о ней с особым пристрастием.
27 декабря, в воскресенье, друзья - Жуковский, Тургенев, Мусина-Пушкина, Лужины - собрались на обеде у Ростопчиной, известной поэтессы. Возможно, ненадолго заходил и Пушкин. Тургенев не устоял перед искушением и в отсутствии Натальи Николаевны «любезничал с Эмилией», в чем честно признался в дневнике.
Но главным событием этого дня было появление в обществе Дантеса - первое после длительного перерыва. Естественно, его выход вызвал самые восторженные и трогательные переживания Софьи Карамзиной, которыми она не преминула поделиться с братом в письме от 30 декабря:
Бедный Дантес перенес тяжелую болезнь, воспаление в боку, которое его ужасно изменило. Третьего дня он вновь появился у Мещерских, сильно похудевший, бледный и интересный, и был со всеми нами так нежен, как это бывает, когда человек очень взволнован или, быть может, очень несчастен[303].
Поэт с женой в этот вечер отсутствовали, и Карамзина могла спокойно наслаждаться общением с красавцем-кавалергардом, по сути дела, в домашней обстановке – ведь Екатерина Мещерская была ее сводной сестрой.
Но уже на следующий день идиллия оказалась нарушенной:
На другой день он пришел снова, на этот раз со своей нареченной и, что еще хуже, с Пушкиным; снова начались кривляния ярости и поэтического гнева; мрачный, как ночь, нахмуренный, как Юпитер во гневе, Пушкин прерывал свое угрюмое и стеснительное молчание лишь редкими, короткими, ироническими, отрывистыми словами и время от времени демоническим смехом. Ах, смею тебя уверить, это было ужасно смешно[304].
Итак, 28 декабря состоялась первая встреча Дантеса с Натальей Николаевной после объявления его помолвки. Абрамович стремилась придать этой встрече особое интригующее значение:
Дантес же пошел на этот шаг вполне обдуманно, очевидно, обсудив его с бароном Геккерном. Молодой человек давал понять Пушкину, что он вправе посещать те дома, где бывает его невеста[305].
Да, но как быть с трепетным, почти обожествляющим отношением к кавалергарду Софьи Карамзиной – главной «фигуры» этих самых домов?! Разве Пушкин не знал о ее пристрастии? Дантесу нечего было демонстрировать: его итак с нетерпением ждали всюду, где только бывал поэт. Именно, это всеобщее «радушие» и тяготило Пушкина. Но никакого «кривляния ярости и поэтического гнева» он себе не позволял. Ничего особенного в его поведении Тургенев в тот вечер не отметил: