ЖАНРЫ

Танах и мировая поэзия. Песнь Песней и русский имажинизм

Синило Галина Вениаминовна

Шрифт:

Сад в одноименном цикле Ройзмана несет в себе приметы обычного фруктового сада среднерусской полосы — с вишнями, грушами, кустами малины, но одновременно это сад Земли Обетованной, благоухающий розами, на которые ниспадает роса Хермона — символ благодати Божьей. Как и в Песни Песней, это сад любви и в то же время Сад мистической тайны:

Есть у сердца старая тайна Про тот фруктовый сад, Где малина губы подставит — И до крови кусай! Знаешь — бусы черные вишен, Подвески медных груш Покачнутся вечером тише, Чем силуэт в углу. И пастух стада от затона Погонит по траве, Как влюбленный Яков по склонам Лавановых овец. И куски земли на ладони Запахнут, как венок Гордых роз Ливана. Надломишь — И росное вино! Разве холм в строфах не станет Еромонскою горой? И от сердца вечная тайна К ней не взлетит орлом? [386]

Насыщая свой текст многочисленными аллюзиями на Тору и другие книги Танаха, вводя в любовный контекст упоминания о еврейской литургии, молитве (маарив — вечерняя молитва; слово передано на идишистский манер как майрэв), талесе, в который оказываются «облаченными» кусты жасмина, сплошь покрытые белыми благоухающими цветами, поэт создает атмосферу особой трепетности и святости любви:

Вот с посохом, с котомкой синей Сутулый сумрак. На тропе В душистом талэсе жасмины Читают майрэв нараспев. И если ты пройдешь калиткой, Любимая, в мой сад густой, Как передам тебе молитвы Благоухающих кустов? Как расскажу о Есевонах, О зреющем посеве чувств Тебе, огнем церковных звонов Зажегшей сердце, как свечу? И почему слезой алоэ На елях кажется смола И сердце за кустами ловит — Не пробежит ли мимо лань? [386–387]

Упоминание о Есевонах — Есевонских прудах (точнее — прудах Хешбона; в Синодальном переводе — «озерки Есевонские») — вводит прямую отсылку к Песни Песней, ибо в ней сказано: «Твои очи — пруды в Хешбоне // У ворот Бат-Раббим» (Песн 7:5) [59] . Благодаря парадоксальному соединению экзотических Есевонов с типично русской калиткой, талеса и майрэва — с церковными звонами, благоуханной смолы ели — с благовонной слезой алоэ, пейзаж обычного сада среднерусской полосы сливается с благоуханным пейзажем Земли Обетованной, с Садом, воссозданным в Песни Песней. Именно поэтому воображению поэта видится трепетная лань, в образе которой предстают и героиня Песни Песней, и его лирическая героиня, благоухание жасмина переходит в благоухание мирры, и закономерно в контекст стихотворения включаются строки из Песни Песней:

59

Ветхий Завет: Плач Иеремии; Экклесиаст; Песнь Песней. С. 79. Показательно, что эта вполне прозрачная отсылка неверно прокомментирована Э. М. Шнейдерманом (см.: Поэты-имажинисты. С. 522).

Как расскажу?.. Вот сумрак мирно Благословляет нас. В саду ль Я веткой робкого жасмина К твоей ладони припаду? Но ты смиренно понеси Слова, как мирру, пред собой: «Кулох ёфо, рааёси, Умум эйн бох!» [387]

В оригинале процитированный Ройзманом стих (Песн 4:7) звучит следующим образом: Кушах йафа райати умум эйн бах («Вся прекрасна ты, подруга моя, и нет в тебе изъяна»; ср. перевод И. М. Дьяконова: «Вся ты, милая, прекрасна, и нет в тебе изъяна» [60] ).

60

Там же. С. 74.

Это не просто излияние чувств, но тоска по духовной прародине, по далекой родине, по Земле Обетованной:

А мне — ночной сонный воздух И фиолетовый затон, Где расцветут снова звезды Смоковницею золотой. И тишина. Но такая, Что ангел смерти задышал, И белый вздох — лепестками Рассыпается в камышах. Но широко, по уклонам, Где серой пахли мятежи, Под пурпуром балкона Тоска библейская лежит. И только здесь слышу зовы Земли скорбящей. Это сын Мать приласкал скорбным взором, И солена слеза росы! О брат! душа грустно смолкла И, как смоковница, в плодах! О брат, сорви эти смоквы, Которые тебе создал! [387–388]

Образ возлюбленной неизменно сливается в сознании поэта с героиней Песни Песней, а прекрасная Суламифь становится символом еврейского народа, красоты его души, неугасимости его духа, как в стихотворении «Уже по Саронской долине…» (август 1923). Здесь уже сама упомянутая в первой строке Саронская долина вводит топику Песни Песней, и этот ряд продолжен «газелями», «росными розами», глазами как «пара печальных голубок» (ср.: «…Твои очи — голубицы»; «Твои очи под фатою — голубицы…» — Песнь 1:15; 4:1) [61] :

61

Ветхий Завет: Плач Иеремии; Экклесиаст; Песнь Песней. С. 69, 73.

Уже по Саронской долине Газели скользят наугад, И росные розы пролили Душистую кровь на луга. И ты у горбатого дуба Идешь по тропинке назад, — И пара печальных голубок — Твои голубые глаза. И вновь кипарисы привстанут Рядами зеленых свечей, Едва ты приблизишься к стану, Качая кувшин на плече. Такой зарисовывал в детстве На дне беспокойной души, Такой суждено и зардеться, Чтоб жизнь не могла потушить. А ты, иудейка Сарона, Быть может, не слышишь одна, Что плещется радуга громко Цветным журавлем у окна. [392–393]

Чем дальше, тем больше М. Ройзман расставался с иллюзиями по поводу того, что в постреволюционной России может быть сохранен милый его сердцу традиционный уклад еврейской жизни, что вообще может уцелеть еврейская культура. Он все более отчетливо понимал, что она уходит в прошлое вместе с поколением родителей. Эта ностальгия по уходящему пронизывает цикл «Суббота», особенно стихотворение «Я помню на окнах моих…» с посвящением: «Моей матери». Здесь особенно замечательна имажинистская наглядность, конкретность, живописность, почти физически ощутимая фактурность образов. Стихотворение построено на контрасте ликующих ярких красок, кажущихся невозможными в северном снежном ландшафте, и все более подступающего холода смерти:

Я помню на окнах моих Семь веток серебряной пальмы, И северный ветер затих, Играя на лютне хрустальной. И лишь постучится в дома, Как шамэс [62] , хромающий вечер, Затеплит любимая мать Субботние тонкие свечи. И каждой жемчужной серьгой И бисером платья сверкая, Как душу ребенка, огонь Любовно обводит руками. И помню: поставит на стол Венком бирюзовым бокалы, И рыбу в шафране густом, И рядом румяные халы, И чашу пушистых маслин, Гранатов упругих и крупных, И круглый граненый графин С вином, распускающим пурпур. И помню: натоплена печь, И мать поглядит, как стынут Глаза золотистые свеч За окнами в снежной пустыне, И, кутаясь в старый платок, Отца поджидает спокойно, Пока дребезжащий звонок Внезапно не вздрогнет спросонок. Ах, помню, всё помню теперь, Встречая серебряный вечер; Но кто же, о сердце, тебе Затеплит веселые свечи? Быть может, до выноса в гроб Меня под свечами положат, И свечи уронят на лоб Горячие белые слезы… [393–394]

62

Шамэс (правильнее — шамес, от иврит, шамаш — «слуга», «служитель») — здесь: нееврей, который в холодное время года в Субботу, когда евреям нельзя топить печь, нанимался на эту работу в еврейские дома. Этим же словом обозначается и служка в синагоге.

С одной стороны, поэт ощущает как некую милость судьбы то, что он родился в славянском пространстве и пишет по-русски, с другой — ему все больше хочется запеть на языке отцов. Он ощущает все большую тоску по стране отцов, откуда родом его душа — «белая голубка», в то время как тело родилось здесь, в славянском городе (так повторяется с вариациями знаменитая ситуация, заданная Йегудой га-Леви: «Я на Западе, а сердце — на Востоке без остатка…»):

О, мне, быть может, и отрадно Запеть на языке отцов? О том, что яхонт винограда Так ароматен и пунцов, Что так пленительны олени С Ермонской голубой горы, Так четки притчи и веленья И так торжественны пиры, Так целомудренны законы И первородные грехи, Так любят посох Аарона Воинственные пастухи. И, может быть, в том чья-то милость, Что тело смуглое мое В славянском городе родилось И песни Севера поет. Душа же — белая голубка Из девственной страны отцов — Грустит о винограде хрупком, Чей яхонт сладок и пунцов. [395]

И голубка, и виноград отсылают к топике Песни Песней, но она все более меркнет в поэзии Ройзмана, как угасает сама поэзия. Уходит смысл бытия, все более очевидными становятся ложь, царящая вокруг, и самообман. Главной своей ошибкой поэт считает то, что поверил в возможность существования чудного Сада в метелях севера, что слишком доверился языческому миру, обернувшемуся насилием, кровью и ложью:

О, в этом черствая суровость, Языческий упорный гнев, Что сердце жило и боролось И пело в золотом огне. И опьянен, и слеп, и болен, — Я перепутал все миры И сад серебряных магнолий В метелях севера открыл. Но грусть и тишина и радость Пролились на земную грань, Как сок прозрачный винограда В мою иссохшую гортань. И вдруг я понял, что коварно Себя, как недруг, обманул, Что это вьюга заковала В снега холодную страну, Что кровь червя и человека Впитал языческий закат, — И ложь от века и до века Должна безумствовать в строках! [397]
Поделиться с друзьями: