Том 2. Теория, критика, поэзия, проза
Шрифт:
Мы будем забывать с ним втроем, мы забудем не только себя, но и время, пока оно, совершеннейший доктор, не закроет бесследно раны, которые Вы только разрываете. Впрочем, думаю, что мне недолго ждать и каждый день произвожу обход. Убеждаюсь в способности моего дома встретить Вас подобающим образом. Да, мое ожиданье разделено всеми – шторы, не скрипя, бегают по темным (Вашим) трубам, текинец174 ждет Ваших шагов, ноты – Ваших глаз, клавиши Стенвея – Ваших пальцев, бумага Вашего карандаша, цветы – Вашего дыханья, стены – Вашего голоса, а я – всего этого вместе, потому что жду Вас. Приезжайте же. Дорога пуховая, меха теплые и лошади быстры.
Париж.
Пятница.
Милый друг!
Боюсь, Вы на меня сердитесь, несмотря на всю нежность Вашего письма. Вы будете еще больше сердиться. Но этого не надо. А со мной вот что: мой приезд к вам задерживается и не по моей вине. Отчасти, конечно, есть то, что вы говорите, но иногда забывать не хочется. Потому что ведь и боль – это нечто, а я больше всего боюсь (не рассказывайте этого никому) больше всего на свете – полной пустоты. Один человек, много от меня потерпевший и который, верно, очень должен меня ненавидеть, вспомнил как-то своего приятеля, который всегда и везде бывал совершенно спокоен. Меня вы дразнили, что я всегда в треволнениях и вечно куда-то спешу. Но, не говоря о том, что мне слишком дорого обходились мои опозданья, надо Вам сказать, что я до паники боюсь такого случая с собой, тем более, что он вполне возможен. Да, слишком много прошло по душе и слишком мало до нее стало теперь доходить. На днях был со мной один случай – года три назад не знаю, что бы из меня вырвалось, а теперь, так… Поморщиться еще хватило брезгливости и уже забылось.
Тем более мне дорога возможность душевной близости и те люди, в которых я ее чувствую. Поэтому не забывайте и не оставляйте меня, никогда мне не нужна была так Ваша поддержка, как сейчас. Это не значит, что я чего-нибудь забуду. Ничего нет, ничего не будет и пустым останется пустое место. Но необходимо выяснить кое какие дрязги, кое-кого разочаровать в надеждах на неисправимость моей глупости. Не сердитесь: я скоро приеду. Не залечивать раны (нет их у моей души, сомневаюсь, что и она есть: боюсь – пар), а быть с Вами, в Вашем тихом городе и светлой комнате. Слушать Вас (я ведь почти не говорю теперь: вы удивитесь) и… может быть, оттаять. Не думайте, что меня здесь что-нибудь держит, напротив. Потерпите еще немного и я постучусь в Вашу зеленую дверь.
М. К.
Среда.
Дорогой друг!
Боюсь, что Вы не совсем меня понимаете, несмотря на всю проницательность Вашего письма. Я не знаю тех, о ком вы говорите, но я меньше всего предполагаю убивать в Вас чувства и способность узнавать их в других. Когда я пишу о забвении, я думаю о нем в добром и хорошем смысле. Мне удалось обратить мои чувства в память, а Вы знаете, какие это были чувства и как мне было больно от них. Вы знаете это, потому что Вы приняли тогда на себя неблагодарную задачу врача первой помощи. Дальнейшее, более привлекательное леченье принадлежит мне, этому городу и времени, которое здесь летит на пушистых крыльях прозрачного снега. Он заносит все выбоины, сглаживает все неровности, и все черное, жесткое и корявое обращает в мягкий алмаз, радующийся солнцу, смягчающий ласку луны и умножающий звезды. Все, заставлявшее страдать, осталось, как было, потеряв только способность мучить и мне не пришлось отрекаться ни от малейшей капли того, что было мне дорого. Но во всем бывшем теперь я вижу только хорошее, только это помню, другого, наверное, не было и я удивляюсь, если кто-нибудь мне про такое напомнит. У меня нечем его вспомнить. Судите сами о степени моего благоразумия. Вы, свидетель противоположного. И вовсе это я не хочу лишить Вас страданья. Оно не очищает человека, оно не улучшает его и мне кажется, что человек вообще не подлежит усовершенствованью – оно просто делает его других, а разве этого мало?
Так приезжайте же скорей, говорят Вам, приезжайте, пока снег шапками на деревьях, пока дорога только чуть желтая и синицы клюют мерзлую калину. Мною отдано распоряжение расчистить дорожку от дуба до кипариса (он, правда, не пирамидальный, но, тем не менее кипарис и гордость покойного доктора Воробьева), это уже сделано и мой обход простирается теперь до откоса наших владений. Иней погнул ветку одного дерева почти до земли, мне пришло в голову установить причину ее отличья от соседок: дело оказалось довольно любопытным. Эта ветка зазеленела и под снегом – ее облюбовала большая купа омелы. Садовник принес ее мне к обеду и теперь она блестит своими жемчужными ягодами в большой бронзовой вазе столовой. Не знаю почему, но мне приятно на нее смотреть. Может быть, за ее живучесть и за то, что она растет, обманывая все ожиданья наблюдателя. Ах, дорогой друг, посмотрите теперь на меня. Вы, верно, измените мнение о человеке меня огорчавшем, потому что Ваше недоброжелательство к этому лицу, прошу не опровергать, вызывалось Вашим сочувствием моей душевной чуме. Впрочем, здесь ко мне относятся именно вроде этого и избегают, как зачумленных. Мой давешний образ жизни и мой костюм, кажется, возмутили умы невозмутимого города. Это не помешало кузине Мари приехать ко мне обедать. Ей за тридцать, она не вышла замуж и, вероятно, не сделает этого (будучи г<ордой?> и совершенно основательно, скажу от себя), убеждена в своей непривлекательности и корыстных побуждениях поклонников. Привезла ее тройка вороных под палевой сеткой, которыми она любит править сама, а с ней сидела ее старая гувернантка – француженка. За столом Мари была очень мила со мной, но поглядывала на старуху и отказалась от продолженья вина, когда та сказала, что довольно. Вы видите, что здесь цветет и добродетель, принимая формы нескучного своеобразья. Но лампа моя гаснет и бумага приходит к концу. У меня место ровно столько, чтобы послать Вам новое напоминание про обещанный мне приезд. Ну, а Вы?
Понедельник.
Париж.
Милый друг!
Я скоро буду у вас и не потому, что верю Вашему лекарству. Мне не от чего лечиться. Я Вам завидую, но от этого как будто не лечат. Вы понимаете, что как бы там ни было и хотя это все прошло (я говорю совершенно безотносительно, потому что этого даже и Вы, простите, не знаете, да к тому же, так не интересно, хотя для меня довольно типично и вообще говоря, ничего не было, если следовать принятым выраженьям), но я не так то могу оторваться от всего окружающего. Не сердитесь: я говорю не о людях: эти пусть хоть все сейчас провалятся, а о вещах, домах, улицах. Привыкаешь к ним, как кошка к дому и хотя напоминают они все только об очень тяжелом, но трудно. В сторону Сан-Лазара я не хожу: была сделана попытка, довольно с меня, спасибо. Шофер должен был меня приводить в чувства, а мы еще не выехали на рю де Ром. Хорошо, что рассеянность невозможна в таких случаях, а то я и вообразить не могу, что было бы, пропусти я поворот и окажись против того самого дома…
Простите личные сплетни: пусть, впрочем, я их о себе распространяю, а не кто-нибудь другой. Здесь, впрочем, этим занимаются больше всего. Мне казалось когда-то, что Москва первая сплетница, теперь вижу свою ошибку. Жалко, поздно. Опротивели мне здесь все и никого я к себе не пускаю. Сижу дома. В этом углу города, по крайней мере, не проливалось слез, кажется, единственное чудо в своем роде. Не скажу, чтоб мне здесь нравилось: новый картье175 и на Париж не похож, дома еще белые, а дожидаться, пока они сделаются дымчатыми от копоти, вероятно, придется не мне. На моей улице по крайности такое впечатление (как говорила наша горничная в Москве) будто исключительно квартиры для гарсон сель176: имеет свои удобства. Портье во всяком случае не устраивает сцен ревности и добродетели, если кто пришел и ушел в час, не стоящий на страже чистоты и невинности этой миленькой киновии177.
Вчера одна приятельница звала в Ниццу. Все равно. Пожалуй поеду. Но мне все равно к Вам не удалось бы выехать раньше того срока, какой пойдет на это коротенькое отсутствие. Поэтому Вы не сердитесь и ждите спокойно. Я приеду. Но напишите мне, как устроить с почтой, потому что деловая переписка все-таки будет.
Меня сейчас прервали. Ничего, оказывается, не поделаешь: надо ехать. Если б Вы только знали, до чего мне этого не хочется. И Ницца! Это такой позор. Как будто кто бумагу пожевал и выплюнул в блюдечко с розовой краской. Если успеете, напишите мне в Элизабет. По-видимому, придется сойти там. Ну, пока. До скорого.
Суббота.
Дорогой друг!
Пишу Вам в Ниццу, сожалел о том, что Вы нашли такое время сезона (какой же он теперь!) для поездки туда. Друг мой, теперь вы не сердитесь: Вы делаете глупости. Я вижу отлично, в чем дело и знаю по опыту, что выходит из подобных предприятий. Вам давно следовало быть здесь. До картонки календарю осталось всего несколько листиков и скоро я пошлю вам желанья счастья и новизны в каждом пузырьке тех бокалов, которые хвалили по фотографии. Я поставлю их несколько: для себя, для Вас, для тех, кого мы с Вами-то считали самым дорогим для нас в мире. Небо будет черное и в звездах. Я не велю опускать штор. Монастырь загорится и загудит колоколом. Фонари богомольных саней и возков растянутся по горе до святых ворот и в глубине оврага, который теперь виден, потому что упали листья, будут передвигаться большие зеленые с красным звезды христославников. Мне грустно, что Вы не будете смотреть на это со мной. Тем более грустно, что Вы теперь уже, вероятно, кусаете свою подушку и проклинаете и Париж, Ниццу, и Бордягьеру178 и… не хочу знать я, кого Вы еще еще проклинаете.
Приезжайте скорей! Мне только что принесли Ваши любимые папиросы, обернутые по кончику листиком красной розы. Вам будет весело погрузиться в наш тихий океан глубочайшего кресла и низкого кабинета дома, где все происходит и делается само собой. Вы знаете, что мне стоило только раз указать на омелу и она у меня теперь не переводится. Я перенес персидскую бронзу из столовой сюда и серые ленты моих, нет, Ваших папирос оплетают теперь зеленый с жемчугом глобус, как джины и пери песен страны, где ковали его поддерживающую вазу. Мне приятно смотреть на эти вещи. И я даже начинаю становиться артистом. Вероятно, я боюсь Вашего вечного упрека в отсутствии во мне такого свойства. Вы знаете историю Балдура?179 Слушайте же теперь ее конец.
Тогда ваше растение забыли предупредить и оно не плакало. Но, когда оно узнало, что Солнечный Юноша погиб из-за этого, и что оно причина его смерти – зеленая омела зарыдала и плакала так до тех пор и такими крупными и едкими слезами, что и яд Сигининой змеи мог показаться в сравнении с ними шахским бальзамом. Она плакала так до тех пор, пока слезы эти не проникли до Хеллы180 и не зажгли горя даже в жилище Страшной. Тогда Необорная решила расстаться с Бальдуром и земля стала играть с цветами от радости. А омела так обрадовалась, что не успела перестать плакать и слезы ее застыли жемчужными ягодами, ровными, частыми, крепкими и такими ядовитыми, что их не едят даже несчастные любовники, когда они пробуют умереть. Каждый год, когда солнце становится самым коротким посетителем неба, омела плачет от страха, что оно не вернется и перестает, только убедившись в том, что день удлиняется. Но боюсь, Вас не забавит моя сказка: Вы верно и сами в слезах. Помните, что на каждой развилине моей любимицы по слезинке, что завилинки сходятся в ветки, а все веточки сходятся в одном направлении к куску дерева, которое радо своему посетителю. Приезжайте же!