Том 2. Теория, критика, поэзия, проза
Шрифт:
Ницца
Четверг (?)
Милый Друг!
Да. Вы, к сожаленью, правы и на это раз, но Вы ошибаетесь, если думаете, что мне неизвестно, что это будет. В свое оправданье могу только сказать, что и в голову мне не могло прийти, что будет именно так. Вы не можете себе представить пределов человеческой низости, мне показанных в эту неделю. Пишу с большими усильями, так руки плохо меня слушаются. Выехать к Вам очень бы нужно сейчас, но не потому, что мне этого не хочется, а потому что не могу по целому ряду до смешного простых и мелких вещей не выезжаю и не знаю, когда смогу. Прокляну я, кажется, все великим проклятьем. Только не Вас, конечно, хотя Вы, неизвестно почему, торчите в каком-то захолустье, когда Вы мне очень именно сейчас нужны. Простите меня, но мне сейчас совершенно невозможно сосредоточиться на чем-нибудь определенном: такое начинает подниматься, что, кажется, весь мир разорвать бы. Проще всего, конечно, себя убить, вероятно, я так и сделаю: мои прежние попытки в этом направлении и их неудачи не должны Вас смущать. Теперь я гораздо крепче и имею некоторый опыт. Привезите омелы на мою могилу, если это Вас хоть сколько-нибудь утешит. Не сердитесь, если есть на что сердиться в этом письме: мне не до того. Посылаю вам свою нежность. Ее не так-то у меня много за последнее время.
Понедельник.
Дорогой Друг!
Меня очень испугало Ваше письмо, и не потому, что мне стало страшно от ваших угроз. Вы слишком хорошо знаете место, которое Вы занимаете и в жизни и в свободной республике искусства, чтобы решаться серьезно на такую преступную перед ними попытку. Меня беспокоит именно то, что Вы называете препятствием Вашего приезда. Напишите или телеграфируйте (последнее желательнее), в чем дело и что в моих силах сделать. Последнее исчисляйте не в пределах своей скромности, а в расчете на мою благодарность Вам за ту неоценимую помощь, которой моя жизнь, как Вам известно, обязана своим продлением до настоящих, тяжелых для Вас, дней. Не гонитесь за тем, что не выносит погони и поворачивается к своему сопернику по олимпиаде своим страшным и грозным лицом. Оно при ходит само и приход его обычен и неожиданен. Он тих, как появленье Бога пророку Илие на горе Кармильской181. Говорите себе, оставьте на время все, что Вы думаете успеть теперь распутать и разрешить: Вам это не удастся. Моя зеленая дверь ждет Ваших шагов с тем же нетерпеньем, как и я.
Ницца (?)
Вторник.
Милый Друг!
Не знаю, как Вам написать мою благодарность за исполнение моей телеграммы. Это, вы скажете, мелочи, по своему обыкновению, но когда-то оно и мне казалось таким. Теперь же когда это было безумно нужно и никто, понимаете ли, никто не захотел этого сделать, я вижу, что не так многое обстоит, как оно мне представлялось раньше. Я вяжу еще, и это в сущности для меня не является неожиданным, так как подозревалось давно, что люблю я только вас, что Вы мне необходимы, сейчас, здесь. И теперь я говорю Вам. Приезжайте немедленно сюда. Довольно Вы насиделись: здесь к тому же мы никогда не будем обеспокоены посторонними; выезжать никуда не станем и, если и услышим чей-нибудь голос, то разве Жоржету, когда она скверными словами ругает (ни одна прачка так не сквернословит) под глициниями – своего Метерлинка182, нашего (если Вы приедете) соседа. Еще раз – люблю Вас и жду.
М. К.
Воскресенье.
Дорогой Друг!
Формальности с паспортом, который приходится проводить в губернском городе, займут около недели и поэтому мое письмо меня обгонит. Пишу Вам его, как последнее: в дальнейшем, мне кажется, наша разлука не будет выходить из пределов телефонной сети. Видите и к нам оно пришло, как говорилось в прошлом моем письме: тихо и неожиданно, как омела, врастающая в ветку заснувшего без ветра дерева. Вот она передо мной вся вытянулась и дрожит от моих движений за моей старой конторкой-секретером. Я не возьму ее к нам на Ривьеру: там она будет чужой: она слишком таинственна для царства роз и фиалок. Она любит тайну леса, снега, ожиданье нового года и нового счастья. Она сама его приносит в предварении, а разве оно не с нами теперь? Разве не подошла ко мне та минута (и да будет она благословенная в человеке), когда губы обгонят плечи и не знаешь, кто из них первый коснется любимого? Да будут звезды на тверди небесной, чтобы смотреть и светить нашему счастью. Да будет ветер душист от моря к холмам, чтоб наши слова разносились им в дыханьи радости и неуходящей весны.
Мы из нее не уедем весь этот год. Земной шар довольно обширен для нас и всегда в одном из ее поясов она появляется. Мы будет гоняться за ней и проплывем тропики и пассаты, если она потребует. Но потом и я жду этого, дорогой друг, зовя Вас до времени таким именем, в котором все сказано, потом мы все же вернемся сюда, где Вас так долго дожидались и стены и вещи: в дом, который был убран с мыслью о Вас, одет и закутан в нее, как инеем, который ею сквозь снег расцветал и зеленел, как без лиственный клен вечно живущей стрелою Гордра183, ставшей цветком Бальдура.
Мы опять вспомним тогда все, что мы знаем теперь и что нам будет радостно узнавать уже не друг о друге, а друг от друга, в ласках и радости поцелуя, с которым я беру Ваши письма, связываю их со своим трауром по нашей разлуке и покрываю их веткой омелы, которая будет зеленеть на них, как чернила Ваших записок, надеясь на наше скорое возвращенье. Год для нее – наш день: он промелькнет быстро и для нас и для нее в убежище старых тайн моих прабабушек, охраняемым красно-зеленым шнурком потайной пружины, которой в свое время так должен был гордиться крепостной Невтон184. Не ждите меня. Я хочу застать Вас врасплох.
Глава VI
Мутный глаз
Дальние проводы – лишние слезы. Я не хочу провожать, уезжающих друзей, дорогие читатели, а тем менее не развлекаюсь присутствованьем на их похоронах. Враги дело другое: с удовольствием произнесу надгробную речь такому, поглядывая, что б он, подлец, не пошевелился, первая горсть земли на крышку за мной и я последний уйду с кладбища. Но ведь с вами-то мы друзья и прощаться не хочется. К сожалению, нет такой компании, которая бы не расходилась, как сказал Казбек Эльбрусу в известном стихотворении Лермонтова185, и нет книги, которая бы не кончалась. Мне грустно: мне грустно прощаться с вами, дорогая и прекрасная моя читательница, тем более, что вы меня не любите, но не огорчайтесь тем, если вы даже и согласны меня полюбить, убедившись из этой долгой, может быть, слишком краткой летописи, что я человек, глубоко верующий во все возвышенное и прекрасное, если даже вы про это мне напишете: все равно. Нам должно расстаться. Да: план моей работы, являющийся неисповедимой судьбой для заключенных в ней слов, материалов, предложений и знаков препинания, в той же мере, как вне присутствующий электромагнит, является роком судеб электрожителей чужого ему магнитного поля, он, план, требует и повелевает, клянется и не обманывает, что глава эта есть последняя глава книги, в том случае, если, написав ее, я еще не вздумаю присочинить к ней эпилога. Но нет: эпилог это дальние проводы, шестая глава будет последней и в ней кончится весь мир ваш, уважаемые жители планеты, показанный мной с состоятельностью, мне возможной и вам доступной.
И еще вот что (только не сердитесь вы на меня): не в вас одних дело. Мне грустно дописывать эти страницы, мне грустно замыкать и выбрасывать мир, который мной построен по всем законам биополярной координации и мне жаль невозвратного отрезка времени, убегающего вместе с ним в пределы мировой энтропии. Ведь я начал его еще в декабре 1917 года. Румынский часовой тянул бесконечную волынку своей идиотской четырехнотной песни у дверей моей камеры, сержант Попа неодобрительно поглядывал в волчок на мое предосудительное занятие, а почтенное начальство плакалось о невероятной моей требовательности по части бумаги. Лицемеры! Как будто они мне давали что-нибудь, кроме обрезков отработанных рапортичек отмененного образца! Время шло, книге везло на читателей-дилетантов: на Дону казацкие бунтовщики довольно внимательно исследовали первую часть и если не расстреляли меня со всеми моими спутниками, то, очевидно, по неразборчивости моего почерка и своей совершенной безграмотности. Я помню и вторую часть: она писалась летом восемнадцатого года на Ижевском заводе в предвыборную агитацию на пятый Съезд, Вы видите, что ее Паралипоменон предвосхитил события, происшедшие в 1919 году186 и я говорю это с гордостью не потому, что я пророк, но потому, что наша доктрина правильна, а эсер Рапопорт, мой тогдашний противник, говорил, стало быть, чепуху. А потом были бои под Одессой и отступление до Попельни и осада Фастофа и много любви и ненависти. Вы думаете, с этим так весело распрощаться? Потому что напечатанная книга – это совершенно посторонняя личность и на нее противно смотреть ее автору. Чужая дело другое, особенно, если она написана приятно и приятным человеком. Я понимаю и вы тоже, слышите, должны понять, что со стороны Болтарзина привязанность его к посмертному не имела в себе ничего противоестественного и товарищу Фрейду туда нечего показываться.
Но мне еще надо покаяться перед вами, дорогие мои: я не вполне с вами искренен. Если я оттягивал сказку и еще до сих пор не вышел из присказки, то причиной тому не единственное огорченье разлуки с вами, однако, вы сильно замешаны в дело. А оно, видите ли, в том, что мне совестно за моего приятеля: мне приходится освещать очень позорный период его жизненного путешествия и, хотя он, впоследствии, выплатил все свои обязательства, но в то время, к которому мы с вами подобрались, он был… да, действительно, он был… эксплуататором187. Пил кровь и ел пот своих ближних; стоило после этого быть душеприказчиком Скрама! Увы, это, к сожалению, стоило слишком дорого для продолжения дальнейшей пассивной эксплуатации. Рента была съедена звукоприемниками и переварена копченым цилиндром, остатки замели типографии. Пришлось извергнуться [и] показаться на полпути между долинами Темника и Селенги188, благо там глины подходящей не было, известняк водился, постройка шла каменная и силикатный кирпич расхватывали. Тем не менее книга, отпечатанная в свое время на толстой и пористой бумаге, со вкладками таблицами, обремененными разноцветными кривыми, окаймленными синей загородкой клеток, не доходившей до краев бумаги в доказательство своего презренья к ней и преданности тому началу, которое, как известно, все вывозит; снабженная различными графическими резвостями на восковке и клапаном на обложке, под которым ютился какой-то картонный морской житель, раздвижной, складной, с хвостиком, циф<и>рью, всеми цветами радуги и совершенно непонятного назначенья; снабженный всем этим, волюм189 лежал вечно, поскольку мы в вечности, на еще не сломанном американском бюро домашнего кабинета Флавиуса. Последний смотрел на него с нежностью, которую делить приходилось только письмам из пределов Федерации Десяти Городов, начинавшей потихоньку отбивать от корня, поднимать голову и шипеть. Некоторые анархические настроенные элементы решались даже поговаривать о революции, хотя она еще была гезетцлих ферботен190. К крайнему ужасу многих социалистов число этого предосудительного отродья имело склонность возрастать. Но к крайнему своему удивленью, Флавий Николаевич ощущал некоторую неопределенную связанность воли, мешавшую ему, реализовав фонды достаточно продажей способного силикатника, тряхнуть недавностью и отправиться на знакомые места во имя… имя он хорошо знал, но с грязными, как ему казалось, руками за новый режим не хотел приниматься: очень уж поучительной казалась ему позиция Скрама.
Не следует думать, однако, что единственными посетителями Болтарзинова стола были только эти злокозненные конверты: почта принесла ему как то открытку, нежно-белую, с отчетливо прорисованной на ней веткой омелы и с известием, что композиторша счастлива, так, наконец, счастлива, что она просит ее простить за все прежнее, потому что если б он знал, какого рода счастье и с кем, он бы сам так же наверное, поступил. Но федерат только вспомнил о произведенной, мысленно, когда-то над ней операции, состоящей во втыканьи в оную веника и предоставлении ей всех прав на звание райской птицы или священника, смотря по настроению. Это было жестоко, дорогие, но если бы вы были на его месте, вы, наверное, поступили точно так же, тем более, что в это время сердцем его владела все та же неосуществимая Зина Ленц, а мыслями вопрос о том, кто же ее в конце концов уложил под поезд?
Не имея в руках спирилл, а об этом свидетельствовала телеграмма Пети, составляющая четвертую главу этой истории и заставившая товарища Тура из ООВЧК191, производившего недавно исследованье содержимого моих ящиков, прочитать весь текст, до нее относящийся (мне было очень жаль его времени, но я считал, что он вполне вознагражден за труд сознанием, что ему первому удалось прочитать полностью почти все три части бессмертного произведения. Вот только с этой главой не вышло, но его подпись на протоколе говорит, где мне его найти письмом, и копия будет ему послана, а четвертую главу я ему посвящаю. А то у него был такой несчастный вид и он жаловался все на головную боль, но я ничего не мог для него сделать), не имея спирилл, Брайсс, естественно, не мог произвести своей преступно-экзотической прививки. Тогда вина падала на злого доктора и наказывать надо было этого уловителя доходных пациентов. Но великий профессор уже дал свое имя нескольким почетного характера лечебницам и успел увеличить собой количество свободных углеводородистых соединений нашей планеты, говоря научно, а выражаясь поэтически-шекспировски: умер и сгнил. Искать выходило не с кого, разве еще с лица, так как ответчиком являлся сам истец и Флавий Николаевич, естественно, отвергал самую возможность такого решения.