Учить нельзя влюбить. Ловушка для целительницы
Шрифт:
— Эйра очень трудолюбивая, — сказала она. — Это прекрасное качество для будущей хозяйки дома.
— О да, — согласилась леди Монтгомери. — Трудолюбие — это прекрасно. Особенно когда оно направлено в правильное русло. Вышивка, музыка, ведение хозяйства…
Я засунула в рот кусок утки, чтобы не закричать. Утка была сухой. Как и этот разговор. Как и вся моя жизнь в этот момент.
Десерт — яблочный пирог — принес некоторое облегчение. Корнелиус на время замолчал, увлекшись сладким, и я смогла перевести дух. Но передышка была недолгой.
— Мисс Тайл, — сказал он, откладывая вилку, — возможно, вы окажете мне честь и покажете ваш сад? Матушка говорила, у вас чудесный розарий.
Я бросила отчаянный взгляд на мать, надеясь, что она вмешается. Но мать смотрела на меня с таким выражением, будто от этого разговора зависела судьба всей нашей семьи.
— Конечно, — выдавила я, чувствуя, как внутри все сжимается.
Мы вышли в сад. Осеннее солнце клонилось к закату, окрашивая розы в золотистые тона. Корнелиус шел рядом, заложив руки за спину, и его монокль поблескивал в лучах заходящего солнца.
— Прекрасный сад, — сказал он. — Почти такой же прекрасный, как вы, мисс Тайл. Я бы хотел видеть вас в нем почаще. В качестве хозяйки.
Я замерла. Повернулась к нему.
— Простите?
— Я понимаю, что мы едва знакомы, — он поправил монокль, и на его лице появилось выражение крайней значительности, — но наши семьи давно дружат. Наши матери мечтают о союзе. Я — перспективный чиновник с блестящим будущим. Вы — прекрасная, образованная девушка из хорошей семьи. Это идеальная пара. Корнелиус Монтгомери так считает.
Он говорил о себе в третьем лице. Я стояла в розарии, слушала, как этот человек — нет, это существо, этот ходячий монокль, — делает мне предложение, и чувствовала, как внутри закипает смех. Истерический. Дикий. Смех, который рвался наружу.
— Корнелиус, — сказала я, и мой голос звучал удивительно спокойно, — я польщена. Правда. Но я не ищу мужа. У меня впереди экзамены, практика в Мертвых Топях и исследовательский проект. Я не планирую замужество в ближайшие несколько лет.
Он моргнул. Монокль выпал, и он торопливо водворил его на место.
— Но… — начал он.
— Спасибо за прогулку по саду, — перебила я. — Было очень… познавательно. А теперь прошу меня извинить. Мне нужно собираться обратно в Академию.
Я вернулась в дом, попрощалась с родителями и леди Монтгомери, выдержала еще один оценивающий взгляд, еще одну влажную улыбку Корнелиуса — и вырвалась на свободу. В карету. В Академию. Туда, где меня ждали учебники, Архимед, Мира и… Лайам.
Лайам, который никогда не говорил о себе в третьем лице. Который не носил монокль. Который смотрел на меня так, будто я была не приложением к его карьере, а самостоятельной, ценной, важной. Который, да, бесил меня до зубовного скрежета, но хотя бы не считал, что мое место — в розарии.
Я откинулась на спинку сиденья и закрыла глаза. Боги, что это было? И почему при мысли о том, что я могла бы сейчас сидеть напротив Лайама в библиотеке, а не убегать от Корнелиуса Монтгомери, мне стало так тепло?
Глава 29
Весь этот бесконечный, выматывающий, проклятый день я ходила, словно с меня живьем содрали кожу, а вместо крови по венам пустили расплавленный свинец. Каждый шаг отдавался в висках тупой, ноющей болью, каждый вдох давался с таким трудом, будто грудную клетку стянули ржавыми железными обручами. Я чувствовала себя сломанным механизмом, дорогой фарфоровой куклой, у которой внутри что-то безвозвратно испортилось: шестеренки больше не вращались, пружины не разжимались, а из глаз глядела пустота, присыпанная пеплом вчерашнего унижения.
Словно кто-то жестокий и равнодушный — возможно, сама судьба — выключил внутри меня тот самый ослепительный, жаркий, пульсирующий свет, что обычно горел под сердцем, заставляя меня спорить до хрипоты с заслуженными профессорами, вгрызаться в гранит науки до четырех утра, пока глаза не начинали слезиться от усталости, и отвечать ледяной колкостью на любую колкость. Сегодня этого живительного света не было. Абсолютно. На его месте зияла выжженная пустыня, черная дыра, и в этой дыре медленно гнило всё, что составляло мою личность. Была только тупая, изматывающая, ноющая пустота — отвратительное, вязкое чувство, которое поселилось где-то под нижним левым ребром сразу после вчерашнего злосчастного обеда. Оно свернулось там клубком, как сытая ледяная змея, и ни желало уходить, ни давало забыть о себе ни на секунду.
Я физически не могла заставить свой мозг зацепиться за лекции. Это было выше моих сил. Профессор Вязель, похожий на старого потрепанного ворона в своей неизменной черной мантии, монотонно и методично объяснял сложнейшую классификацию болотных ядов шестого порядка, чертил мелом на доске замысловатые схемы молекулярных цепочек, но я смотрела сквозь него, сквозь доску, сквозь пыльное окно аудитории. Я видела не его сухие формулы, а сочную, липкую, как патока, и такую же приторную улыбку Корнелиуса Монтгомери. Его монокль, поблескивающий сальной искрой в косых лучах заходящего солнца, когда он встал на одно колено в розарии. Его самодовольные слова, которые до сих пор звучали у меня в голове набатом похоронного колокола: «Корнелиус считает, что вы прекрасная, образованная девушка из хорошей семьи. Идеальная пара. Корнелиус одобряет этот союз». Меня передергивало каждый раз, когда эта сцена всплывала перед внутренним взором, словно я наступала босой ногой на дохлую холодную лягушку. И я вспоминала. Поминутно. Посекундно. Весь день напролет эта гнилая карусель крутилась в голове, не давая сделать и вдоха без отвращения.
Обед в Большой Столовой превратился для меня в изощренную пытку. Запах еды вызывал приступы тошноты. Я бездумно и ожесточенно ковыряла вилкой воздушное картофельное пюре, превращая его в размазанное по тарелке безобразное месиво, но не могла заставить себя проглотить ни единого кусочка. Еда вставала поперек горла колючим комом. Я чувствовала себя стеклянным сосудом, до краев наполненным невесомой, но от этого не менее ядовитой горечью. Мира, мой вечный спаситель и луч света в этом темном царстве, сидела напротив и смотрела на меня с нарастающей тревогой в своих огромных, как у испуганной лани, карих глазах. Она, как всегда, пыталась пробить брешь в моей броне отчуждения глупыми, милыми шутками. Что-то лепетала про ее ручного ворона Архимеда, который стащил у нее кружевной носок и устроил из него гнездо прямо в рыцарском шлеме на кафедре боевой магии. Что-то про незадачливого старшекурсника-некроманта, который во время практики случайно оживил не учебный муляж, а скелет самого преподавателя, и тот полчаса гонялся за бедолагой, размахивая берцовой костью вместо трости. Я механически кивала, как болванчик на пружинке, даже мучительно растягивала губы в подобии улыбки, но мышцы лица не слушались, и улыбка выходила бледной, жалкой, вымученной, похожей на гримасу боли. Мира, конечно же, заметила. Она всегда, черт бы ее побрал, замечала всё, что я так старательно пыталась скрыть. У нее был абсолютный нюх на чужую боль.
— Это из-за обеда? — она заговорила тихо, едва слышно, когда мы вышли в гулкий холодный коридор и смешались с толпой студентов. Её пальцы ласково, но настойчиво вцепились в мой локоть, вынуждая замедлить шаг. — Из-за того напыщенного, разряженного в пух и прах индюка, который вообразил себя даром богов?
— Он носит монокль, Мира, — ответила я, и собственный голос показался мне чужим, глухим, словно доносился из-под толщи воды или из-под могильной плиты. В горле саднило. — Понимаешь? Живой человек в наше время носит монокль на цепочке. И говорит о себе в третьем лице. «Корнелиус желает», «Корнелиус не одобряет». И он, этот ходячий павлин, абсолютно серьезно, без тени сомнения считает, что моё место — в розовом будуаре или в благоухающем розарии среди фарфоровых чашек, а не в прозекторской и не в операционной, где пахнет кровью, йодом и магией.
— Слушай, хочешь, Архимед его клюнет? — в голосе Миры зазвенела воинственная, отчаянная готовность немедленно развязать войну. Она даже привстала на цыпочки от переполнявшего её праведного гнева. — Он может. Честное слово. У него клюв острый как бритва. И характер, знаешь ли, отвратительный, склочный и мстительный. Я скажу — он выклюет ему глаз. Тот самый, которым он смотрит в монокль.
Я криво усмехнулась, представив эту картину в красках. На душе на одну тысячную долю секунды потеплело от её готовности броситься за меня в бой с голыми руками и боевым вороном в придачу.