ЖАНРЫ

Война, блокада, я и другие…
Шрифт:

Нас, детей сотрудников, было немного, и кто хотел, старались помогать сотрудникам госпиталя и раненым, чем могли. Когда перегружали раненых, мы стояли в сторонке и всматривались в их лица, надеясь встретить своих отцов, хоть каких, только бы живых. Мы помогали раненым нести их вещи и показывали, куда идти тем, кто мог передвигаться сам. Дежурный врач руководил этим движением, и мы разводили их — кого в трюмы, кого в стационар, кого по каютам. Санитары мучались в узких проходах с носилками.

В носовой части парохода была уютная кают-компания и несколько кают с мягкими диванами и занавесками на окнах. Туда клали офицеров. Солдат туда никогда не клали, даже тогда, когда там были свободные места, а в стационаре их не было, и раненых на носилках оставляли в узких проходах. В задней части парохода был стационар — двухэтажные сдвоенные деревянные полки, как в вагонах, прикреплены к полу и потолку. Может, потому все это и называлось стационаром. Здесь и в трюмах лежали рядовые. На корме складывали умерших. Если их было мало, то они лежали рядками. А если их было много, то и складывали их штабелями. Их покрывали простынями, и из-под них всегда торчали голые ноги, к которым были привязаны какие-то бирки. Это были умершие, которых передавали нам вместе с ранеными с парохода, и к ним добавлялись те, кто умирал уже на нашем пароходе от тяжелых ран. На берегу их так же сдавали вместе с документами, как и раненых.

В носовом трюме жили рядовые сотрудники госпиталя. Спали на узлах и вещах. Тут было полутемно. Было слышно, как за бортом хлюпает вода. Было душно, и был дурной запах. Трюм плохо проветривался. Но в основном я там только ночевала. А так все время была с ранеными. Раненые любили нас и называли «дочками», «доченьками», «сестренками»… Мы делали все, что умели, и учились тому, чего не умели. Поили, кормили, кто был постарше — читали, писали письма.

Мы скручивали в рулончики отстиранные бинты, собирали после еды посуду, подметали и подтирали полы. Когда было очень много раненых, взрослые просто не успевали справляться со всеми заботами и вынуждены были нам доверять. Самое сложное было опекать лежачих раненых, особенно когда им нужна была «утка» или «судно». Их же надо было либо повернуть, либо приподнять так, чтобы затем как бы накатить на судно, а потом обратно. Требовалась осторожность, аккуратность, да и должная сила, и тут нам помогали легкораненые ходячие. Мы даже научились менять под лежачими простыни, и это оказалось не так уж и сложно. Мы освоили и делали многие взрослые дела. Учились и делали… Сейчас, вспоминая военное время, мне кажется, что именно сейчас я не смогла бы преодолевать и делать то, что пришлось пережить, перенести и переделать мне от 7 до 10 лет, да и потом… Я часто думаю теперь: а со мной ли все это было? Меня ли шарахнуло взрывной волной летом 1941? Я ли бежала по обстреливаемому полю, очертя голову от ужаса и страха? Я ли одиноко и заброшенно жила в своей замороженной, обиндевевшей комнате, потому что мама была на казарменном положении? Я ли часами стояла в зимней стуже за своими святыми 125 г. тяжелого, непонятно из чего сделанного Хлеба в длинных, молчаливых очередях? Я ли? Я ли? Я ли?

………………………………………………………………

Я ли перенесла и не сошла с ума при виде страшных блокадных картин родного города — мертвецов на улицах с вырезанными кусками мяса, разрушенные дома, еле передвигающихся людей? Боже, дай силы и терпения дописать весь этот ужас недетских воспоминаний. Стынет Душа… перехватывает дыхание и боль… боль… боль… в голове, в сердце, в Душе. А вид страшных, нечеловеческих мучений раненых в госпитальных палатах? Я ли делала то, что выпадало на долю взрослых? Я ли тонула в Гурьеве, когда в суматохе разгрузки раненых я оступилась на сходнях и рухнула вниз вместе с вещами, которые несла? Помню даже, как, опускаясь на дно, открыла в воде глаза и увидела грязно-желтую воду и огромных жуков-плавунцов надо мной… Ужас! Желание крикнуть — и очнулась уже на пароходе… Я ли? Да, к великому сожалению, все это я и все это со мной. А теперь, когда отец часто кричит мне: «Руки крюки!», я чувствую беспомощность, и у меня действительно опускаются руки. Я стала ужасно затюканная. Я всего и всех боюсь. Я всех и всего панически стесняюсь, и даже себя. Мне постоянно кажется, что я все делаю не то и не так. А тогда я чувствовала, что кому-то нужна. Даже мое появление вызывало у раненых улыбки. Да и вообще мне везло на хороших людей. Они были разные — добрые, суровые, требовательные, мягкие, внимательные и прощающие мои детские оплошности, веселые — разные. Как много для меня сделала военврач тетя Аня. Маленькая, худенькая, быстрая, очень требовательная, вечно занятая, постоянно мелькающая среди раненых, грубоватая в общении. Она буквально таскала меня за собой и учила, учила, учила. Учила всему, что должно было пригодиться мне в жизни, — как говорила она. Учила промывать и обрабатывать несложные раны и как их потом перевязывать. Показывала, как накладывать шины и лангетки, готовить гипс, делать ватные и марлевые тампоны… Учила многому и всегда приговаривала: «Не глазей, а смотри и запоминай». Она научила меня ухаживать и помогать раненым так, чтобы это было проще и удобнее и мне и тому, кому нужна моя помощь. И я действительно многому научилась, а она все приговаривала, что все знания, умения и навыки еще никому и никогда не мешали в жизни. И все время меня хвалила. Я очень этому радовалась и очень-очень старалась. Теперь думаю, что она больше хитрила, поддерживая во мне интерес и усердие. Мне стыдно признаться даже на этих очень личных страничках, но я, по-детски привязанная к маме, не ощущала с ее стороны такой заинтересованности, тепла и заботы, какой меня окружила военврач тетя Аня. Я к ней очень привязалась. Наверное, нелепо звучит: военврач тетя Аня. Военврач — это было для взрослых. А я ее звала просто тетя Аня. Именно такие люди учили меня и потом самостоятельно справляться со всеми своими бедами. Ведь тогда, в госпитале, в мои восемь — девять лет вся круговерть чужого горя и боли непосильным грузом обрушились на мою детскую душу, уже изувеченную Демянском, Лычковом и блокадным голодом.

Я не знаю, как снабжался продуктами госпиталь, но того пайка, который нам выдавали, было очень мало. И так хотелось облизать миски после кормления раненых, особенно если там почему-то оставались макароны или перловка. Посмотришь вокруг и, если покажется, что никто на тебя не смотрит, когда несешь в моечную грязную посуду, — выхватишь прямо рукой макаронину или горсть перловки и скорее в рот, и живьем глотаешь, чтоб никто не видел. Было очень жалко, когда эти остатки выкидываются. Я очень стеснялась и боялась, что меня будут считать жадной обжорой. Да и политрук Иванушкин строго следил, чтобы мы ничего не брали у раненых, даже если они сами что-то пытаются отдать. Голод — это ужасное испытание, мучительное, непреодолимое и стыдное. Мне было жалко себя, но и бедных раненых было жалко тоже. Ведь кроме всего прочего им еще было очень больно…

Но самое страшное, когда среди раненых попадали человеческие «обрубки» — без обеих рук и ног. Совершенно беспомощные — одни кричащие и молящие глаза… Тут уж мы старались устанавливать возле них свои дежурства, а ходячие раненые приносили им покурить. С ними было очень трудно. Они были очень разные. Одни, словно пришибленные, лежат тихо, подчиняются безропотно всему. Иногда тихо плачут. Редко что-то просят. Чаще делают вид, что спят. А другие кричат, жутко матерятся… Постоянно что-то требуют или крутят по подушке головой и кричат, что им ничего ни от кого не надо… С такими особенно трудно, потому что совсем не знаешь, что делать в том или другом случае. И только военврач тетя Аня знала, как унять такого беднягу. При случае могла и прикрикнуть, доказывая, что, слава Богу, жив остался, что на берегу, в тылу сделают и ноги, и руки. «Да, неудобно, но жить будешь и еще детей себе нарожаешь». Она умела находить нужные слова, и бедный буян успокаивался и даже улыбался. А однажды у нас на пароходе родила женщина. Все говорили, что чудный мальчик, а мне он показался страшненьким, как печеное яблоко, — крошечный, красный, сморщенный, лысый и руки как грабли… Мама его была военной и была ранена в руку. Она радовалась, когда мы приходили ей помогать, и давала нам подержать малыша. Держать его было страшно. Он шевелился в пеленках, и я боялась, что он из них вывалится.

Поначалу взрослые гоняли нас отовсюду. Но раненые заступались за нас, да и сами взрослые, видя, что мы не «путаемся под ногами», а от нас есть польза, сами стали обращаться к нам за помощью. Господи, чего мы только не насмотрелись в этом плавучем госпитале, где для раненых не было удобных условий. Какой охватывал ужас, когда от нестерпимой боли исходил криком какой-нибудь раненый. А ты чем можешь помочь ему в свои 8–9 лет… Гладишь его по голове и только приговариваешь: «Дяденька, миленький, не надо! Не плачь!» Да разве это поможет, если больно. А когда видишь слипшиеся, присохшие кровавые и гнойные бинты на ранах! А когда вокруг тебя одни увечья и боль… Посильно ли это детской душе? Соразмерно ли ее силам? И кому нужна эта война! Пять лет прошло, как закончилась война, а я смотрю на отца, на его друзей и сослуживцев — они все воюют, все мстят… Но кому? А нам, кто не был на фронте, кто «пороха не нюхал». А они до сих пор 100 грамм и «в бой!», 100 грамм и снова «в бой!». Мне не хочется так думать, но думается, что эта война еще долго-долго будет на нас отыгрываться на всех — и на тех, кто «нюхал порох», и на тех, кто его «не нюхал». Вот мне всего шестнадцать, а я уже рассуждаю, как древняя старуха. Но «не нюхая» пороха, я прошла через такое, что уже невозможно оставаться несмышленышем: «Я стала малолетнею старухой / Все видела, все знала, все могла».

Как-то подняли одного раненого из трюма и положили на носилках в узком коридоре и покрыли его простыней. Может, умирать вынесли, а может, как умершего. Он никого не беспокоил. А тут — несу чайник с водой поить раненых, а он стонет… Значит, жив! Я обрадовалась и побежала в перевязочную, чтобы кого-нибудь позвать. Но все были заняты и сказали, что кто-нибудь придет, как только освободится. Я помчалась назад. Он уже не стонал, а рычал и плакал, мотал головой и все звал и звал кого-нибудь и страшно ругался. Лежал он на животе и накрыт был только простыней. Обычно так покрывали мертвых еще до выноса на корму. Простыня на нем сбилась, и на ней проступила кровь. Я встала на колени, так как носилки стояли на полу, и стала поправлять на нем простыню. Когда я ее приподняла, то просто ужаснулась… У него под лопаткой была огромная незабинтованная рана, источавшая дурной запах. Марлевая салфетка, очевидно пропитанная каким-то раствором, теперь была вся намокшая от крови и гноя, сползла и на ней и в самой ране копошились черви. По краям рваной раны засохшие корки крови и гноя. Все это выглядело ужасающим, и это был предел моим силам. Я потеряла сознание и после этого долго болела. Политрук Иванушкин пытался запретить появляться детям среди раненых. Да и вскоре наши рейсы закончились. А меня выходила тетя Аня. Хороший человек. А тогда мне пытались объяснить, что те черви — санитары, что они чистили рану, и поэтому его и не перевязывали. Я уже не помню — убедило меня это или нет. А так как я долго болела, то и не знаю — выжил тот несчастный или нет… А Душа моя после этого все болела и болела, страдала и мучилась… Я стала ощущать ее физически и постоянно. А может, это болело сердце… Но теперь я определенно знала, где обитают мои Душа и Сердце и что они живые и разумные и понимают, что к чему…

Деда Серафим

О наших раненых можно написать очень много. Много было всего — и жестокого, и страшного, и очень грустного, а порой и смешного. Но и моей глупости на фоне этой огромной беды слишком много…

Вот лежал у нас тяжелораненый деда Серафим. Я не знаю, был ли он на самом деле такой старый. Все лицо у него было почти черным с очень глубокими морщинами и обвислой кожей. И имя у него было необычным — Серафим. Я часто за ним ухаживала, и он называл меня «внученька моя малая», с ударение на последнее «а». У него было ранение спины, оторваны ступни и одна рука была согнута в локте и вытянута вперед и держалась на какой-то подпорке. Менять простыни и клеенки ему было очень сложно, и чтобы он не гнил, его надо было обязательно подмывать после уборной. Я брала такие длинные ножницы — зажимы с тупыми загнутыми концами, захватывала ими клок ваты, поливала из кувшина и ватой смывала грязь в подставленное под него судно. Потом обтирала его сухой ватой. Может, я делала что-то не слишком ловко, а может, он стеснялся, потому что всегда плакал и приговаривал: «Ты прости меня, моя малая внученька, что лежу перед тобой старый душной козел нагишом и ты срам мой моешь». Слезы текли по бороздкам глубоких морщин, как ручейки в своих берегах. Мне его было очень жалко. Мы с ним подружились и часто разговаривали. Он рассказал, что дома его ждут его детки — Фенька и Гринька и что у жены длинная красивая коса. Он много чего рассказывал про свое житье-бытье. Но меня мучил один вопрос — где у него крылья. Я думала, что они у него сложены за спиной и он на них лежит, а чтобы они не поломались, их забинтовали вместе с раной. И когда я поправляла ему простыню или подушку, пыталась прощупать перышки от крыльев, но ничего не находила. И тогда я у него просто спросила: «Деда Серафим, а деда Серафим, а где твои крылья?» Он очень удивился и сказал, что у него нет крыльев. «Ну как же? — не унималась я. — Это же про тебя написано, что ты „шестикрылый Серафим на перепутье появился“. Ты же Серафим? Серафим. Значит, и крылья у тебя должны быть — аж целых шесть! А у тебя ни одного крылышка не видать…» «А, так ты вот о чем! Так мои крылья фриц спалил. Видишь, у меня вся спина перевязана. Вот кончится война, крылья снова и вырастут. А пока потерпеть надо, внученька моя малая». После этого разговора мне еще больше стало его жалко. Я ведь еще ни разу не видела человека с крыльями. А тут вот он — Серафим, а крыльев нет. Я тогда не поняла и того, почему соседние раненые стали называть его «шестикрылым» и почему смеялись, а вернее, ржали на весь стационар. Но он был хороший, добрый и ни на кого ни обижался. Но сама я еще долго думала о том, что давно-давно, еще до войны, папа читал мне длинное стихотворение про шестикрылого Серафима. Значит, так бывает на самом деле. И я еще ни разу не видела ни одного дядьку с именем Серафим. И вот он — Серафим лежит тут, самый настоящий, весь израненный и без крыльев. Разве такое может быть? Но тогда я так ничего и не поняла. А теперь мне и смешно, и грустно. Смешно над своей глупостью. Грустно — госпиталь это не просто страшное кино. Это страх, боль, кровь, слезы, отчаяние, неприличная ругань… Мужчины тоже плачут. Еще как плачут, что жуть берет. В госпитале очень много боли, много отчаяния и очень много злости… Иногда такое несут, что эти страницы не выдержат, если я отважусь хоть о чем-то написать, и того, что слышала, хотя многого я просто не понимала. Там здорово кого-то ругали и по-всякому обзывали. Я тогда не знала ничьих имен и фамилий. Теперь, задним числом, кое-что понимаю, а вернее, догадываюсь. И может, именно поэтому на берегу, когда мы передавали раненых встречавшим бригадам медиков, некоторых раненых увозили не санитарные бригады, а военные. Но тогда я не придавала этому значения, а вернее, не задумывалась. Очень трудно в госпитале! Тем более я еще так мало знала.

Эвакогоспиталь № 4949 Наш госпиталь плывет из Сталинграда, Сменяя обитателей своих. Плывем через огонь, сквозь смрад и взрывы, И нет конца страданий неземных… Здесь, по законам фронтового братства, Махорку делят и ржаной сухарь. И «козья ножка» курится по кругу, И пальцы жжет докуренный чинарь… Безногие, безрукие калеки… Соленый мат, проклятье тяжких ран… Смиренье, нетерпимость, покаянье И радость жизни, и судьбы обман… Нехватка питьевой воды и жажда… Прилипшие, присохшие бинты… И на корме — уснувшие навечно, Их ноги голые — длиннее простыни… И роль моя трудна и непонятна — «Сестренка», «дочка», «няня», «старина»… Какие непосильные нагрузки Война взвалила грубо на меня… Когда насмотришься на тяжкие страданья И слышишь стоны много-много дней — Душа становится беспомощно ранимой, Чужая боль становится своей…

Вася

Как-то к нам попали два друга-летчика. Одного положили в кают-компанию, а другого — в стационар. В стационар клали рядовых, а в каюты и кают-компанию клали только офицеров. Каюты разительно отличались от стационаров и трюмов, оборудованных под палаты. Там было светло, там на окнах висели занавески, там было чисто, там были мягкие постели и кормили сытнее. Лейтенант Вася, которого положили в кают-компанию, долго уговаривал политрука, чтобы его положили рядом с другом, но безуспешно. И тогда он сам пополз в стационар. Оба летчика были тяжело ранены. У Васи — перебиты ноги, а у другого — позвоночник. Он был парализован. Но, как говорил Вася, именно друг спас ему жизнь, и поэтому-то Вася и хотел лежать рядом с ним. Сейчас я не помню его имени. Был он весь в гипсе, лежал пластом и почти все время молчал и всегда очень краснел, когда ему нужна была помощь, связанная с туалетом. Он был очень тяжелым. Его трудно было поворачивать, приподнимать, кормить и поить. Надо было приспособиться, чтобы донести ему ложку до рта и не облить и кормить осторожно, чтобы он не подавился и не захлебнулся… Вот к нему-то и пополз Вася. Но какой уж он ползун с такими-то ногами, замурованными до самой попы. И тем не менее он пополз на поиски друга. И он своего добился. Но за нарушение дисциплины его положили в стационар. Зато теперь они лежали рядом. Их сдвоенные койки-нары стояли у самого входа в стационар, на самом проходе рядом с раздаточной и моечной. Здесь постоянно гремели посудой и толпились люди. Ближе к двери лежал Вася. Между койкой и проходом едва умещалась табуретка, на которую ставили еду.

Поделиться с друзьями: