ЖАНРЫ

Война, блокада, я и другие…
Шрифт:

Когда нас с мамой немного подлечили в госпитале, еще до этого жуткого авианалета, мы успели совсем немного побывать в деревне. Но немцы так быстро приближались, и нам пришлось вернуться в город. После возвращения из деревни маму зачислили на работу в госпиталь санитаркой. А когда война пришла в Сталинград, мы вместе с госпиталем отправились на чем-то плавучем по Волге подбирать раненых и увозить их в безопасное место…

Сталинградский госпиталь Я помню госпиталь в военном Сталинграде… Склонившиеся лица надо мной… Увечьем искалеченные жизни… Все, что без меры выдано войной… Там, в госпитальных тесных коридорах, В палатах, переполненных бедой, Я как наглядное пособие блокады Была для всех, помеченных войной. И все, кто мог ходить, ко мне тянулись И, волей пересилив боль свою, Спешили мне на помощь, как умели, — Добром Души лечили боль мою… Тяжелые солдатские ладони Мою ладошку гладили… скорбя… И улыбаться заново учила Меня моя увечная братва. От скудного солдатского обеда Несли добавку в мой блокадный счет… И смерть — «Ее Величество» — отстала, Не победив их искренних забот… Садились рядом, горестно вздыхая… Нежнее нянь забота их была… За наши искореженные судьбы Хотелось расквитаться им сполна. И скупо, по-мужски, слезу роняли, Сжимали кулаки, в сердцах скрепя зубами… Смущались и поспешно уходили, И злей обычного стучали костылями…

Лилища

Когда мы с мамой немного окрепли, тетя Катя отправила нас со своими детьми в деревню к своим знакомым.

Кажется, это был Калач или где-то там рядом. И зародилась там у меня страшная неприязнь к Лильке. Эта неприязнь живет во мне до сих пор.

Была у нее дурная привычка дразнить меня и издеваться. Я вечно была голодна, но ела всегда медленно, смакуя каждый кусочек. Боялась, что еда скоро кончится, и мне хотелось продлить наслаждение. А Лилища быстро управлялась со своей порцией и пристраивалась ко мне, и в мгновенье все съедала. А я была либо слишком послушной, либо совестливой и не решалась дать ей отпор. Но как-то я не стерпела и потянула на себя свою тарелку с супом. А Лилища сначала ухватилась за край, а потом отпустила, и суп выплеснулся на стол. Мама съездила мне ложкой по лбу и отдала суп Лильке. Мой стакан с молоком поставила на подоконник и сказала, что это мне в наказание за жадность… Лилька ела мой суп и дразнила меня. А у меня от обиды даже слез не было. Я весь день просидела у окна и голодными глазами смотрела на молоко. В животе урчало, крутилась голова от божественного запаха выпекаемого в печи Хлеба. А Лилища все подходила к окну и отпивала мое молоко. Злость заливала сердце, и горячая волна ударяла в голову и уши. Я готова была броситься на нее и не знаю, что ей сделать, но сидела смирно и тихо страдала. Хозяйка, тетя Мотя, видела, как Лилька обижает меня каждый день, и как-то спросила: «За что же это тебя так мать-то не жалует?» Она уводила меня с собой, совала что-нибудь в руки и тут же заставляла съесть, чтобы никто не видел. И на этот раз она видела мои горести и, когда вынула из печи высоченный белый калач, отрезала кусок и сунула мне в карман со словами: «Ишь, одни глаза, да уши, да мослы обглоданные… Ишь, как тебя…» А Хлеб через платье грел мое тощее тело, и это необыкновенное тепло гнало по спине мурашки и мелкую дрожь… И я боялась, что меня застанут с Хлебом, словно за чем-то непристойным. А Лилища часто прибегала со двора и допивала мое молоко. Я щипала в кармане кусочки теплого Хлеба и глотала, почти не жуя. Очень боялась, что у меня опять кто-нибудь его отнимет, и поплатилась затем страшными болями в животе.

А Лилька, допив мое молоко, свалила на меня. Сама оправдаться я не смогла, и, если бы не тетя Мотя, наверное, меня бы наказали еще. Лилища старше меня на 8 лет. Была она воображалой, так называли ее все девчонки, А взрослые называли ее кокеткой. Мне это было непонятно. Для меня «кокетка» — это часть платья. У Лилищи были длинные черные косы, которые она укладывала вокруг головы венчиком, как корону. А губы делала «бантиком». По своей глупости я все воспринимала буквально, и естественно, никакого бантика на ее губах не видела. Но то, что она была красавицей, особенно на моем фоне, это факт. В Сталинграде мама купила мне платье. Оно было розовое, с короткими рукавчиками и в складку. Платье было на вырост. Оно было велико, а главное — длинное. Но это не смущало меня. Оно было так хорошо, так нарядно и празднично и принадлежало именно мне, что душа моя ликовала. Я собиралась туго подпоясываться пояском и, подтянув подол вверх, сделать напуск. Но… платье досталось Лильке. Все, что ей хотелось или нравилось, почему-то всегда становилось ее. И снова сердце мое разрывалось от обиды и несправедливости. Она часто обижала меня. А мама почему-то либо молчала, либо мне же и попадало. И это было еще обиднее. Но тогда я об этом не задумывалась, а теперь думаю, что мама словно окаменела после блокады. Она была как во сне, словно не совсем понимая, что творится вокруг. Еще в Сталинграде она пошла со своими сестрами в кино, где показывали какой-то фильм про блокаду в Ленинграде, не то «В те дни», не то «Ленинград в борьбе». В зале с ней произошла истерика, и ее в обмороке вынесли из зала и долго приводили в чувство. И в таком полубессознательном состоянии, мне кажется, она находилась очень долго — вроде живет и вроде нет. Я это почувствовала еще в Ленинграде, когда она приходила с завода домой.

Голод Я голодом страдаю до сих пор. Мне снится Хлеб, и я кричу ночами… Гул самолетов вызывает дрожь И давит душу, словно сапогами. С благоговеньем я смотрю на Хлеб. Я в святость Хлеба верю беспредельно. Ладонью помню тот бесценный вес, Не мысля от него себя отдельно. 125 моих блокадных граммов… 125 моих бесценных крох… 125 спасительных и… спасших… Перехвативших мой последний вздох… Блокадный Хлеб, тяжелый, непонятный… В ладошках детских — он мне жизнь дарил, В промерзшей опустевшей комнатенке От смерти неминуемой хранил… И, Боже мой, какое это счастье Есть досыта, посыпав солью Хлеб, Но все болею тем голодным страхом, И от него спасенья, видно, нет…

Потрясение

В Калаче мы прожили совсем мало. Немцы приближались к Сталинграду, и мы вернулись в город. И здесь мне хочется… Нет, совсем не хочется, но нужно вспомнить маленький, но очень тяжелый эпизод, потрясший меня до оцепенения. И теперь, вспоминая это, даже не нахожу слов, чтобы подступиться и выразить увиденное тогда…

Мы ждали поезд и от безделья бродили вокруг вокзала и часто натыкались на людские испражнения с непереваренными, цельными зернами от несварения желудков. Это было у многих. Этим страдала и я. Человек пристраивался там, где ему приспичивало, и эти явления не были чем-то из ряда вон. Потрясло другое…

К станции подошел состав — «телятник». Открылись тяжелые раздвижные двери, и мы увидели, что в вагонах много людей и детей. Их почему-то охраняли солдаты. Из каждого вагона выпрыгнуло по нескольку человек и с баками, ведрами пошли к вокзалу. С ними были охранники. И вот эти люди наталкиваются на человеческие нечистоты, падают на колени и начинают выбирать из них зерна и жадно запихивать в рот. Охранники пихали их ногами, били прикладами винтовок. Но люди продолжали хватать то, что можно было схватить. Они словно не замечали ударов и переползали с одного места на другое. Из вагонов понеслись крики и вопли. Люди тянули руки к тем, кто ползал по земле и «что-то» совал в рот… Я остолбенела. Я не могу передать тех чувств, которые тогда навалились на меня. К горлу подступил тошнотворный комок, и спазмы стали душить меня. Странно, но я перестала ощущать свое тело. Меня не существовало, а вместо меня — нечто невесомое, парящее над всем этим ужасом — существовали только глаза, видящие происходившее, и тошнота. Глаза и тошнота были отдельно от тела. Голод здесь смотрел на меня новыми страшными глазами. Я ела собаку, кисель из столярного клея, папины кожаные ремни… Съела бы крысу, если бы мама ее тогда поймала. Слышала, что люди ели покойников и детей, как мертвых, так и живых, особенно грудных. Видела на улицах Ленинграда изуродованных мертвецов с отрезанными попами и другими частями тела… А тут люди поедали нечистоты, и это было невероятно. Это было неправдоподобностью, какой-то нереальностью. Моя детская Душа стала болеть недетской болью. Я сделала открытие, возможно, первое в своей маленькой жизни. Но все же смотреть и осознавать чужую боль, чужие страдания бывает намного больнее собственных. Сама еще ненаевшаяся, постоянно полуголодная, я готова была отдать им все, если бы у меня хоть что-то было. Порыв жалости и боли был такой сильный, что я действительно ничего бы не пожалела…

Грязных, перемазанных людей продолжали избивать… Их все же заставили встать и погнали дальше, куда-то за вокзал или на другую сторону вокзала. Я не знаю, сколько времени все это продолжалось. Казалось — долго. Но все плохое и страшное всегда кажется долгим. Это я помню по Демянску и Лычкову, когда нас бросили под откосом, когда нас бомбили в чистом поле, а потом и в Ленинграде, голодные дни и ночи — все казалось бесконечным. И здесь тоже…

Я не знаю, что это были за люди… Почему их охраняли… Куда их везли и откуда… Почему они были такими голодными… Если их везли из голодного Ленинграда, как и нас с мамой, то почему их стерегут… Этого я не знаю… Не могу объяснить или предположить хоть что-то…

Я смотрела им вслед и не понимала, почему меня трясут брат с сестрой и куда-то тянут за руки. Они привели меня к маме, а я долго не могла ничего сказать… Я еще долго была обалдевшей…

Эвакогоспиталь № 4949

Когда начались интенсивные налеты на Сталинград, наш госпиталь погрузили на баржи. К ним пришвартовали плот с зениткой, и стали мы плавучим эвакогоспиталем. Мы перевозили раненых через марево пожарищ по горящей Волге, мимо разбитых и полузатонувших судов, мимо раздутых, обезображенных, плывущих мимо нас мертвецов, через разлившееся море мазута, керосина и прочей горящей жидкости, вытекавшей из разбитых судов. Снова и снова нас из пике расстреливали немецкие самолеты. Сопровождавшие нас зенитки ухали постоянно, но не сбили ни одного самолета. Но зато во время стрельбы была такая отдача, что плот вместе со спаренной баржей притоплялся, а разрывы бомб поднимали огромные столбы воды и захлестывающие нас волны. Мне казалось, что мы все вот-вот пойдем на дно.

Кругом горели обломки разбитых судов и горючее, которое толстым слоем разливалось по воде с погибших пароходов и других плавучих средств. Горело все кругом: сама Волга, ее берега и все, что на них, железные корабли… Черный, вонючий дым, гарь и смрад сопровождали наш караван да раздутые, обезображенные мертвецы, плывущие в этом мареве. Мы буквально продирались через пожарище и удушающий дым. Это был настоящий, а не выдуманный ад, где всех нас поджаривали на огне, коптили в дыму, топили, заливая волнами, а потом снова жарили в пекле. Даже в настоящем аду невозможно было придумать ничего страшнее. Удаляясь от Сталинграда, становилось немного спокойнее. Иногда мы причаливали к берегу и пополняли запасы еды и воды. Там мы оставляли раненых и плыли дальше собирать раненых по полевым передвижным госпиталям во фронтовой зоне. Однажды нас пересадили на большущий, по моим тогдашним понятиям, пароход с огромными колесами-лопастями по бокам. И вот от этого парохода я чуть не отстала. То ли я плохо приходила в себя после ленинградской голодухи, то ли от того, что боялась остаться голодной и ела все подряд, что попадало под руку, то ли от рыбы, пропитанной мазутом и керосином, которую ловили матросы в пути и из нее готовили еду, но, так или иначе, я все время страдала расстройством желудка… И вот я задержалась в кустах, а пароход без гудка отчалил, и когда я подбежала к пристани, расстояние между ней и пароходом было достаточно большим. Сходни были уже убраны. Подгоняемая ужасом своего положения, видя отходящий пароход и людей, которые что-то кричали мне и размахивали руками, не останавливаясь, ничего не слыша и не понимая, я с разбегу каким-то чудом перемахнула эту пропасть. Меня сильно трясло, ноги были как ватные. Мне что-то говорили, но я ничего не слышала и не понимала.

И вдруг что-то словно пронзило меня — я уловила всего одну фразу, что мама побежала искать меня на берег. Не помня себя от ужаса, рванулась назад, чтобы выскочить на берег, но меня схватили. Я начала брыкаться и тут увидела бегущую маму. Это придало мне силы, и я задрыгалась и завопила еще сильнее. Что произошло дальше — не знаю, но пароход начал сдавать назад к пристани. Мама отвесила мне вескую пощечину и заплакала, обнимая меня. Но я была счастлива уже тем, что мы не растерялись, что мы нашлись и вместе. А вокруг нас гудела разноголосица. Одни жалели меня, удивлялись смелости и отчаянности, а другие ругали, что шляюсь где попало и слишком своевольна. Взрослые, они такие — им никогда не угодить…

Через какое-то время все мы приплыли в Астрахань, и уже без раненых нас отправили в Гурьев. В Каспии нас изрядно потрепал шторм. Такого количества воды я еще никогда не видела. В Гурьеве нас пересадили на другой, двухпалубный пароход, и мы стали совершать регулярные рейсы, и где-то далеко в Каспии, прямо в море, нам с другого большого парохода перегружали раненых, и мы везли их на берег в Гурьев. Оттуда их развозили на лечение в обычные госпитали. Все, что довелось увидеть и услышать в нашем плавучем госпитале, трудно вспоминать. Это тяжко было и для взрослых, но каково все это было детской, неокрепшей Душе, да и сердцу. Сердце постоянно находилось в каком-то подвешенном состоянии… А наш вояж был непрерывным и бесконечным.

Поделиться с друзьями: