Война, блокада, я и другие…
Шрифт:
Вася был веселый, любил рассказывать разные байки и истории довоенного времени, а также военные происшествия. Вокруг него всегда собирались ходячие раненые, и там часто слышались взрывы громового хохота. А еще он любил петь и песен знал очень много.
Над полями, да над чистыми Месяц птицею летит, И серебряными искрами Поле ровное блестит…И какие сказочные картинки рисовались в моем не очень-то развитом воображении. Вася часто подзывал меня к себе, усаживал рядом на кровати и рассказывал, как жил до войны, что дома у него осталась такая же сестренка, как я, и ее тоже зовут Милочка. До войны он учился петь и собирался стать певцом, а пришлось стать летчиком. И еще говорил, что после войны приедет в Ленинград, найдет меня там и поведет в театр слушать, как он поет. А я сидела и слушала его рассказы и очень верила в то, что он говорил. Мне это нравилось, потому что я была нужна, что обо мне будет кто-то помнить, а потом приедет и найдет меня в моем большом городе. Слушала и переживала свою некрасивость, стеснялась стриженой головы. Да и вообще я, наверное, выглядела очень смешно. Длинный, не по росту, халат с завязками на спине был велик, и я его не завязывала сзади, а почти заворачивалась в него и подвязывалась поясом. Косыночку с красным крестиком мне подарили раненые из трюма. Они ее сделали сами, как сказали они — для полной экипировки. Кто-то из них отрезал угол от простыни и даже подшил обрезанную сторону.
А вот где они взяли красные лоскутки для крестика — не знаю. Конечно же, мне было очень радостно, когда они сказали, что это подарок для их маленькой милосердной сестренки, и захлопали в ладошки. Я так растерялась, что расплакалась, и они все меня успокаивали. Когда я успокоилась, то решила, что в таком виде я смотрелась как настоящая взрослая нянечка. Это теперь мне смешно — скорее всего, я была просто карикатура, но Вася вроде этого и не замечал, и никогда надо мной не подшучивал, и я считала, что это нормально. У меня к нему было очень доверчивое отношение. Мне было интересно все, о чем он говорил, потому что у меня самой кроме детской ерунды нечего было вспоминать. А у него и школа, и музыка, и театр… Он пытался учить меня петь. Голоса у меня не было. Говорили, что после осложнения скарлатины. Но он говорил, что голос можно распеть. И я, по мере возможности, подпевала ему:
А под дугой-дугой звенят бубенчики, А мы сидим с тобой, сидим как птенчики…Я вторила ему, и воображение снова рисовало нечто сказочное, белое, пушистое, теплое и доброе… Он нахваливал меня, и я старалась и верила, что пою по-настоящему… В награду он всегда дарил мне белый офицерский сухарь, который прятал для меня под подушкой. Я стеснялась брать, а он смеялся и приговаривал: «Ешь, ешь. Вот женюсь на тебе после войны и откормлю тебя. И будешь ты у меня белая лебедушка, а не гадкий утенок. А пока грызи сухарь, чтобы не умереть раньше времени. А то вон какой шкилет — одни глаза, нос да уши». И он начинал рассказывать мне сказку про «гадкого утенка», которого никто не любил и все гнали его от себя и клевали, и он от всех ушел, а потом превратился в прекрасного лебедя. Мне очень нравилась эта сказка. Я думала, что это он специально для меня придумал эту сказку. И странно, но я ему верила, что когда-нибудь превращусь в прекрасного белого лебедя и мы пойдем в таинственный театр, где тепло, много огней, музыка и много красивых людей. Я любила Васю преданной детской любовью, грелась его добротой и веселым нравом. Он всегда называл меня невестой. Я помогала ему и его другу умываться, поправляла подушки и одеяла, рассказывала госпитальные новости, добывала книги и газеты. Они были хоть и не очень свежие и зачитанные почти до дыр, но все же шли нарасхват. Я старательно делала все, в чем нуждались лежачие раненые. А таких лежачих было много, и им я тоже помогала. Ведь я же была не сама по себе, а помогала маме. Мама была нянечкой. Я тоже считала себя настоящей нянечкой. Я раненых поила, кормила, умывала, давала и выносила утки и судна. При необходимости могла им перестелить постель. Этому меня научила военврач тетя Аня, и это оказалось не так трудно, особенно если раненый мог хоть чуть-чуть повернуться на бок. Я разносила им второе. Первое мне не доверяли — пароход качался, и я могла расплескать весь суп. Собирала и уносила грязную посуду, могла подтирать и полы. И когда приходилось с ними прощаться в Гурьеве, всегда было жалко. Но Вася был какой-то особенный — веселый, общительный, разговорчивый, и поэтому я запомнила его больше всех. В Гурьеве закончился мой первый «роман». Как и всегда, мы разгружали раненых на берегу, и их увозили дальше в тыловые стационарные госпитали на полное излечение. А мы сдавали грязное белье, получали чистое, пресную воду, продукты и возвращались в Каспий. И снова где-то там, далеко от берега, с каких-то других пароходов мы забирали на свой пароход раненых и снова привозили их в Гурьев. А я все вспоминала и вспоминала Васю и его многочисленные песни:
Устелю свои сани коврами, В гривы конские ленты вплету. Пролечу, прокачу с бубенцами И тебя на лету подхвачу…Или:
Не надейся, рыбак, на погоду, А надейся на парус ты свой. Мать тебя никогда не обманет, А обманет туман голубой…Жив ли ты, Вася? И вспоминаешь ли стриженую худышку, для которой прятал под подушкой белый офицерский сухарь?
Страшны плавучие палаты… Здесь все пропитано бедой, Здесь крики, ругань, боль и стоны Над искалеченной судьбой…Бунт на корабле
Не берусь судить, что именно послужило взрыву недовольства, но думаю, что причин было много. Плохо кормили, редко перевязывали, и бинты, окровавленные и гнойные, присыхали к ранам. Не хватало и пресной воды для питья. Наверное, было еще что-то, но я только о том, что было видно даже нам, детям. Часто вспыхивали скандалы и между ранеными. Часто причиной стычек были «самострелы». Мы сначала не знали, кто такие «самострелы» и почему их так называют. Мы думали, что раненые просто ссорятся друг с другом, как мы, дети, и придумывают друг другу прозвища, а потом мирятся. Непонятно было другое. Нам не разрешали им помогать сами раненые. А когда за ними начинали ухаживать взрослые, всегда поднимался шум. Скоро мы узнали, что «самострелы» — это те, кто не хотел воевать, и чтобы «отвертеться», как говорили раненые, сами в себя стреляли, но так, чтобы ранение было легким. Обычно у них были прострелены мягкие места. Раненые ранеными их не считали. Они для всех были просто «самострелами» и «симулянтами». С ними не делились даже махоркой.
С чего начался скандал на этот раз — не знаю, только один безногий раненый запустил костылем в другого. Начался сыр-бор… Прибежал политрук Иванушкин и начал кричать на безногого, чтобы тот перестал хулиганить. Слово за слово, и зашумели все. Стали кричать, что они голодные, что продукты разворовывают и они не всегда свежие, что не хватает бинтов, лекарств, что плохой уход за тяжелыми, а по пароходу расхаживают жирные, откормленные рожи… Что заботу о раненых взвалили на детей… и пошло, и поехало. Хотя я и не согласна, что на нас, детей, так уж много взвалили. Мы — кто хотел, тот и помогал, как мог и как умел…
Политрук — невысокий, худой, с копной черных кудрявых волос, всегда аккуратен и подтянут. Он пытался перекричать раненых, что-то им говорил, но ничего не было слышно. Раненые требовали начальника госпиталя. Начальник госпиталя Русак был толст, с огромным толстым животом, что не видно было даже ремня. У него была блестящая лысина и толстый, в складках загривок, удивительно белая кожа на лице и очень яркий румянец. Вид этого кругленького человека-колобка еще больше подлил масла в огонь. Кричали, ругались, обвиняли его во всех грехах и в том, что он, «жидовская рожа», жрет в три горла, вон какое брюхо нажрал, морда жирная… Раненые стучали палками и костылями. Лежачие барабанили ложками по кружкам и по спинкам кроватей-нар. Ни начальника госпиталя, ни политрука уже никто не слушал и не слышал. Это был словесный бой местного значения.
Это не передать словами, ибо слов не выбирали и не стеснялись. А потом кто-то вдруг крикнул: «Что с ним разговаривать… За борт его!..» Политрук попытался их образумить, но где там! Их стали вытеснять из стационара на палубу. Раненые пытались схватить его и поднять. Но их боль и его вес не давали возможности это сделать. Все же этот разъяренный улей неумолимо приближался к борту. Было страшно. Кругом море и маленький, набитый до отказа больными и обозленными людьми островок-пароходик. «Крысы тыловые! Мы там, на передовой, дохнем, а вы тут…» Не знаю, что спасло положение, но все обошлось, хотя раненые еще долго бузили и пригрозили, что когда сойдут на берег — напишут куда следует. Наверное, оно так и было. Некоторое время спустя, когда мы вернулись из очередного рейса, нас всех высадили на берег. Какое-то время табором жили на берегу. Пищу готовили на двух кирпичах или камнях, между которыми разводили огонь. Помню, как мама принесла пол-литровую бутылку с каким-то жиром или салом. Жир был полумягкий и крупиночками и очень вкусно пах. Мы доставали его из бутылки длинной палочкой и мазали на Хлеб… Как это было вкусно! До сих пор помню вкус и запах этого жира. А вообще, госпиталь, наверное, получал продукты на сотрудников до самого его расформирования. Нам выдавали сухой паек — концентраты, такие квадратные пакеты с плотно утрамбованным рисом, пшеном, но чаще перловкой — так называемой «шрапнелью». Иногда давали макароны, кофе из горелого ячменя…
Пока жили на берегу, я умудрилась утонуть еще раз, но более благополучно. Наверное, была уже осень, так как на мне были уже ботинки, рейтузы и свитер. Мама с другими женщинами ушла на базар, и я бродила сама по себе. К причалу, в стороне от берега, была привязана лодка. По стропилам я умудрилась спустится в лодку, подтянув ее за веревку. Я улеглась животом на борт и стала смотреть, как плавают в воде рыбки. Они были так близко, и я решила зачерпнуть ладошкой хоть одну из них. Наклонилась за ней… борт черпанул воды, и только меня и видели… Хорошо, что видели, поэтому достаточно быстро и выловили. Конечно же, я и сама пыталась выбраться, но стукалась о днище то головой, то ногами и пыталась руками схватиться за борт, но у меня ничего не получалось. Кто-то поймал меня за одну руку и подтянул меня к борту. Я еще захлебывалась, но услышала, как мне кричат, чтобы я хваталась за борт другой рукой и перекинула через борт ногу. Я не могла этого сделать, так как, пока я барахталась в воде, резинка на рейтузах ослабла, и они спустились ниже колен, и ноги были как связанные. Он не мог этого знать и, рассердившись, схватил меня за шиворот и чуть не вытряхнул меня из всех моих одежек. Вся одежда на мне задралась, и я чуть снова не оказалась в воде. Все же он перевалил меня за борт лодки и стал меня ругать. Потом он отвязал от лодки веревку и, цепляясь за леса сбоку у причала, дотянул лодку до берега. И только теперь я разглядела, что это был какой-то незнакомый мальчишка. А на берегу люди стояли и смотрели, как мы барахтались, но никто нам не помог. На берегу он взял меня за руку и повел к какому-то костру. С меня потоками стекала вода. Но переодеться было негде, да и высушиться тоже. И пришлось мне до прихода мамы сидеть у чужого костерка, на котором что-то варилось. Кроме нас, на берегу жили и другие беженцы, тоже согнанные со своих родных мест. Вот они-то и приютили меня на время. И мальчишка, спасший меня, тоже был один из них. Спасибо им, совсем незнакомым людям. Мне все же везло на хороших, добрых людей. Но от мамы мне влетело… Всыпали мне по первое число, вместо того чтобы пожалеть. А мне ну очень хотелось, чтобы меня пожалели, прижали к себе, обняли. Но было не до сантиментов — время было тяжелое. Сейчас время другое, но мне и сейчас не хватает участия и душевного тепла. Война изуродовала души людей. Они очерствели…