ЖАНРЫ

Заблудившись в комнате смеха
Шрифт:

Таким образом я нашел в себе силы наполнить еще две амфоры: седьмую объемными произведениями в прозе, по типу реалистическими, романтическими и фантастическими, восьмую — историей моего собственного духа в комическом модусе, картинками его побед, поражений, озарений, приступов слепоты, и так далее, и тому подобное, причем я постарался придать моим сюжетам оттенок некой отстраненности, дабы они могли рождать резонанс и чувство сопричастности в душах других людей; я не Нарцисс. Но если я потерял счет времени, время продолжало поверять меня собой: я сделался медлительней и старше, более осторожным, но менее открытым; с ростом мастерства падал интерес к предмету, мой прежний пыл казался мне теперь пустым, как те сосуды, которые он собой заполнил. Существуют ли на свете вещи, которые поэт мог бы сказать впервые, или способы по-новому сказать старое? Мысли о литературе, не исключая и моего собственного творчества, вызывали во мне все меньше и меньше восторга; «бессмертие» пусть даже благороднейших — известных мне — творений человеческого духа казалось предметом нестоящим. Участь Эгиста, купающегося в разврате как свинья в грязи, казалась мне столь же завидной и столь же ничтожной, как участь поэта, который создал роскошнейшие строки и купается в признании грядущих поколений. Так же как когда-то я сгорал от любопытства, желая узнать, каково быть Парисом или Ахиллом, и — который из придуманных мною финалов Троянской войны окажется истинным, а затем научился не давать себе труда об этом думать, так и сейчас меня перестало донимать любопытство относительно собственной персоны: что со мной будет дальше, отыщет ли кто-то когда-то меня или мои писания. Последние капли интереса к этой теме я осушил вместе с закисшими подонками Талии, моей восьмой по счету музы и любовницы. В приступе отвращения к самому себе я разбил ее вдребезги; ее груз пришлось добавить к грузу Клио, и пока я смотрел, как эта статная дама идет ко дну под тяготой двойного груза, моя душа легла на параллельный курс и опустилась в бездонную пучину скуки.

VI

Солипсисту лучше жить в мире с самим собой, тогда для него все сложится удачнее, чем для меня в последние годы. Бывали времена, когда я мечтал вернуться в мир; бывало и такое, что я разбрасывал и затаптывал свои сигнальные костры, чтобы меня, ни дай бог, не отвлекли от работы; теперь я попросту сидел на пляже, высохший на солнце, просоленный насквозь: эксперт по выживанию в экстремальных условиях, но безо всякой воли к жизни. Собственное имя утратило для меня всякий смысл, и я его забыл; если бы «Меропа» позвала меня еще раз, я бы не понял, к кому она обращается. Однажды я видел, как мимо берега прошел корабль, как две капли воды похожий на корабль Агамемнона, и на таком расстоянии, что я вполне мог бы до него докричаться; я не стал ни кричать, ни прятаться. Если бы Царь сошел ко мне на берег, я даже не повернул бы ему навстречу головы. Единственная оставшаяся амфора стояла неоткупоренной. Сколько мне было лет — тридцать? Три тысячи тридцать? Мне даже и думать об этом было лень.

Потом, как-то раз, около полудня, может быть, через несколько лет, а может быть, в тот же самый день, в поле моего зрения попал другой предмет. Он был цвета обожженной глины и подпрыгивал на волнах: амфора, обросшая ракушками и тиной от долгого путешествия по волнам. Я бесстрастно смотрел, как течение и ветер несут ее к берегу, этаким призраком из времен ушедших; и не пошевелился, чтобы спасти ее даже тогда, когда прибой разбил ее о камни почти у самых моих ног. Из-под обломков море вымыло записанный чернилами пергамент и оставило его лежать на кромке пляжа — откуда я, преисполнившись в конце концов любопытства, его и забрал. Рукопись оказалась поврежденной, местами соленая вода и вовсе смыла все значки до единого; я то ли не смог ее расшифровать, то ли расшифровал местами, но не признал за свою собственную, хотя, если рассудить здраво, она вполне могла таковой оказаться.

Не важно: явился новый смысл, из лакун в не меньшей степени, чем из текста, смысл, который сперва пробудил во мне эхо прежней заинтересованности, а под конец решимость, пусть холодную, как морская пучина, но зато и не менее глубокую; я почитал себя единственным томящимся взаперти духом, и только тем был жив, что отправлял свои послания в пустоту, до востребования; теперь я представил себе, что в мире есть кто-то, во всем подобный мне. В самом деле, мир мог быть усыпан одинокими островами с заброшенными на них людскими душами, которым волей-неволей пришлось стать поэтами, а море — битком набито плавающей по воле волн литературой! С другой стороны, как минимум одно из моих посланий могло пробиться сквозь скалы и морские валы: документ, который я держу в руках, мог быть не зашифрованным зовом о помощи, но ответом, от мира или от такой же, как и я, заброшенной в безвестности чернильной души: что помощь уже в пути; что помощи не будет, никому и никогда, но некто неизвестный оценил мои сигналы SOS как не лишенные художественных достоинств; что я должен забыть о горестном своем положении, которое входит в число обыденных рисков моей профессии, и вместо этого воспевать цветы и коз, радости островной жизни, или же людские нравы на обширных берегах этого величайшего из островов, большого мира.

Я никогда не упускал из виду возможности, что эти не поддающиеся расшифровке шифры я написал когда- то собственной рукой; что море оплодотворило меня как будто бы моим же собственным семенем. И все равно, принцип остается прежним: что таким образом ко мне обращается Другой, даже если этим чужаком было мое былое Я; неважно, означал данный факт сеанс связи с миром или не означал, он дал мне вдохновение вновь обратиться к миру. В ту ночь я взломал заскорузлую от времени печать Каллиопы, и если до времени я продолжал воздерживаться от того, чтобы как следует вкусить от ее питательных соков, моя абстиненция была продиктована благоразумием и стратегическими соображениями, а вовсе не безразличием.

VII

Короче говоря, я разглядел на горизонте возможность взяться за новую работу, в надежде превзойти все написанное мною до этой поры, и уж во всяком случае подвести подо всем этим достойную черту: окончательное исполнение и оправдание моих трудов и дней. Строить планы мне пришлось с куда большей против прежнего предусмотрительностью: и дело не только в том, что питать вдохновение и вносить в соки души должную долю дрожжей мне придется за счет одной-единственной амфоры; кроме того, я с немалой горечью обнаружил, что на острове осталась всего одна коза, всего одна шкура, всего один пергамент. То была довольно старая коза, единственный осколок от когда-то многочисленного стада, которое, в приступах прежнего моего энтузиазма, я беззаботнейшим образом истреблял, почитая его бесконечным, и только потом додумался до необходимости экономить, обеспечивать воспроизводство, пока, в период позднего уныния и тоски, наука разведения коз тоже не отправилась за борт, вместе со всем остальным. То, что она осталась без самца, а я, соответственно, без писчих материалов, теперь приводило меня в ужас, поскольку задуманный мною труд не был краток; я бы и сам ее оплодотворил, если бы ханжа и расистка Природа не позаботилась о полной бесперспективности межвидового скрещиванья. Но уже я был мастер находить компромисс с обстоятельствами: прекрасно, сказал я себе некоторое время спустя, значит, дело сделают трое выживших: единственная старая коза, единственный старый кувшин и единственный старый менестрель, мы выплеснемся до последней капли в единственной новой песне, и на этом наши песенки спеты!

Сперва, конечно, козу следовало поймать; а в живых она — именно она — осталась отнюдь не случайно. И я с головой ушел в конструирование капканов, ловчих ям и лабиринтов, в то же время закладывая у себя в голове структуру моего будущего шедевра. Довольно долгое время обоим удавалось от меня ускользать, и только время от времени я ловил на горизонте их смутные, беглые образы. Я назвал козу Елена, настолько — эпически! — желанной красавицей она казалась мне в моей нужде, и столько сил и хитросплетений пришлось потратить на то, чтоб до нее добраться, впрочем, ее тезка на самом-то деле всегда была гораздо более легко доступной: Артемида соответствовала бы ее холодной и быстрой манере ускользать из виду; Ифигения — моим довольно мрачным планам на ее счет, обеспечить себе ценой ее жизни путешествие моей мечты. Трагедия и сатира, будучи и та и другая на моем для-внутреннего-пользования лексиконе производными от козы, рогами росли на голове Елены, по обе стороны; я понял, что мой новый труд станет комбинацией из них обеих, хотя доселе я и держал их, так сказать, в разных амфорах. Ибо когда я окинул внутренним взором нравы Микен, Лакедемона и Трои и происшедшие там события, обстоятельства моей собственной жизни и те достоинства и недостатки, которые они позволили мне открыть в человеческой природе, я увидел слишком много такого, что вызывало сострадание и ужас, чтобы просто надо всем этим посмеяться; и все же в величайшем из героев, в самой кошмарной катастрофе и в гнуснейшем человеческом деянии было, так или иначе, слишком много комического, чтобы всерьез позволить себе примерить трагическую мину или взобраться на эпические ходули. Мой текст не должен был превратиться и в орфическое восхваление непостижимых тайн; время научило меня с уважением относиться к человеческой проницательности и гибкости мысли (не в последнюю очередь — к моей собственной), и с большим подозрением — ко всякого рода трансцендентным сущностям; так что автор мистических гимнов из меня наверняка не получится. Равно я не хотел писать и обыкновенного трактата или, к примеру, логически безупречно выверенного наставления; я слишком остро чувствовал ту великую тьму, что окружает наши крохотные, затерянные в пространстве огоньки, как море — мой уединенный берег. Причудливейшая фантазия, корневые, вглубь уходящие факты, чистая, без смысла и цели поющая музыка — сами по себе ничего не стоили; соединить их все и подняться над каждым в отдельности, в тексте не патетически серьезном, но и не цветущем идиотской ухмылкой, но полном интриги, страстей и настроений, болезненно-веселых озарений, мудром и улыбчивом над ужасами нашей жизни, — такова была моя амбициозная, холодно обдуманная цель.

И достать весь этот текст из одного кувшина, а потом затолкать обратно, на одной-единственной козьей шкуре! Каждая деталь должна обрести свое уникальное место, если я хотел достичь эпической полноты и лирической насыщенности, молодой энергии и той сдержанности, которая приходит только с опытом. Превратности жизни рождают хитрое искусство: я провел не один месяц, сочиняя и отвергая возможные формы, темы, точки зрения и прочее, а сам тем временем ставил одну за другой ловушки на Елену и пел заранее заготовленные приманочные песни — ни то ни другое не дало результата. Она танцевала и блеяла в неизменной недосягаемости, порой так далеко, что я путал ее с присевшими передохнуть чайками и с отблесками солнечного света на скалах; порой так близко, что я видел, как блестят ее черные глаза, и мог наизусть повторить розово-серую картографию пятен у нее на вымени. Время от времени она пропадала на несколько дней; я представлял себе, что ее уже сожрали птицы, что она упала вниз, на рифы, и превратилась в рыбий корм или просто лежит где-то там, куда я не смогу залезть, и мной овладевало такое горькое уныние, какого я не знал даже в самые отчаянные времена. Моя «Анонимиада», думал я в такие дни (итак, я начал думать о ней как о лишенной субъекта повествования, а значит, и имени), тоже, вероятно, неосуществима, или, что еще хуже, просто мне не по таланту. Может статься, с горечью говорил я себе, ее уже написали, и даже неоднократно; насколько я могу предположить, морские воды сплошь забиты подобного рода шедеврами, которые создают помехи судоходству и засоряют литторали большого и широкого мира.

Я мог и сам уже ее написать; зашвырнул ее куда подальше, выкинул из головы, а потом подобрал, когда ее, обошедшую по кругу все стороны света или один только мой остров, вынесло назад. Я заслужил освобождения от себя самого: посредством острой сердечной недостаточности, Зевесова перуна, голоса с небес. За отсутствием таковых я погрузился бы в полную немоту, как если бы, отказавшись когда-то от песен в угоду простой человеческой речи, я собирался теперь отделаться от языка вообще и плыть безголосым по течению времени, как амфора, замкнув в себе способность понимать и видеть. Такого рода анестезия оказалась лучшим доктором, постепенно излечив меня от жалости к себе. А тем временем далекий зов Елены выводил меня из ступора; я опять выходил на охоту, сосредоточенный, собранный — но все более и более отстраненный от ее финальной цели.

Только поэтому в один прекрасный вечер я, может быть, и набрел на первую непреложную истину относительно моего будущего труда: он будет написан с единственной валидной для меня теперь точки зрения, первое лицо единственного числа, и полная анонимность. В ту же самую минуту Анонимиада стала единственным возможным именем для моего шедевра. В ту же самую минуту, распевая от восторга во весь голос, возглашая решение, я свалился в одну из выкопанных для Елены ям. С присущим ее виду любопытством, она тут же побежала вспять по тропке, по которой я ее преследовал, чтобы выяснить, отчего это я столь внезапно прекратил погоню. И, словно для того, чтобы окончательно убедиться в том, что я попался, а то и расшибся насмерть, заглянула через край ко мне в яму. Но я цвел улыбкой и вертел на пальце Меропино колечко; как только она подошла к самому краю, я схватил ее за бабку и стащил вниз. Неизменно состоявший при мне осколок покойной Талии прекратил мучения животной жизни, и ее последний крик взлетел к глухим небесам как радостная песнь победы.

ХВОСТОВАЯ ЧАСТЬ

Покуда элементы со стихиями доводили до ума шкуру Елены, я намеревался вволю угоститься ее бренной плотью и упиться всласть застоявшейся в ожидании Каллиопой. И в самом деле, в течение нескольких дней после охотничьей удачи я утолил всякое бывшее во мне чувство голода и всякую жажду, я объелся и совершенно упился, как вы можете судить по заглавной части данного сочинения. Но только все было не так, как в былые, щенячьи дни. Каллиопа скисла от моего бесполезного семени, а мясо Елены от долгих месяцев преследования сделалось настолько жестким, что с тем же успехом я мог зажарить себе на ужин руку, которая пишет эти строки. Если бы время для сомнений не прошло — и если бы я не вычистил и вылечил себя, солнцем, солью и одиночеством, ото всего на свете, кроме разве что самых отдаленных воспоминаний о нежности, — я, может быть, и вовсе не стал бы ее обдирать и есть ее мясо; имя я тоже ей придумал не самое подходящее. Может быть, мы бы стали с ней друзьями, раз уж она смогла преодолеть свой страх; мне было бы с кем поговорить, когда Каллиопа отойдет с миром, было бы с кем встретить непременный постскриптум к моей Анонимиаде, постскриптум, который приближается все быстрее и который описанию не подлежит.

Поделиться с друзьями: