Заблудившись в комнате смеха
Шрифт:
I
Прозревший Менелай держал лишь самого себя, отчаянно и одиноко. Никто не может дважды войти в один и тот же Нил. Когда я понял, что в какой-то момент, там, на пляже, Протей стал Менелаем, который держит Морского Старца, Менелай исчез. Потом я понял, что и Протея как такового более существовать не может, поскольку теперь он с равной же долей вероятности является и попыткой Менелая удержать его, и повествованием об этой безнадежной попытке, и голосом, который ее пересказывает. Умер Аякс; Агамемнон; все мои друзья — и только я не могу умереть, мне повезло меньше всех; скелет Менелая давно обглодали черви, но голос его все плетет и плетет небылицы, несмотря ни на что, сам себе. Это не мой голос, я и есть этот голос, меня больше нет, все изменилось, переменилось, перепеременилось, ушло. И голос тоже, даже и он подвержен изменениям, он грубеет, теряет магнетизм, становится скрипучим, несвязным, пустым.
Ни разочарования, ни страха я не испытываю. Менелай затерялся на фаросском пляже; его больше нет, и так, возможно, даже лучше для него, как для рассказчика его увлекательной повести. Ибо, когда исчезнет голос, он и станет — повестью, историей его жизни,
которой все равно без него не обойтись, когда бы, как и кем она ни была пересказана. А затем, когда, как то и должно всякой повести, всякому повествователю и всякому предмету повествования, история о Менелае тоже уйдет в песок, через десять или через десять тысяч лет, я все-таки ее переживу, я, в последнем ужасающем обличии Протея, в нелепом Элизиуме того, кто под стать Красоте: как абсурдная, неизбывная возможность любви.
АНОНИМИАДА
ЗАГЛАВНАЯ ЧАСТЬ
Когда взошла заря, сосцов
Елены несравненной багрянее,
каковые, если честно, болтались бурдюкообразно у нее в межножье и цветом были пегие, как и вся ее кожа, на коей пишу,
Рапсод просоленный отверз свои солены очи, И, увидав, что день, всего лишь новый день…Покончил счеты с жизнью. До точки дописал шедевр. И канул во глубины.
Воззвал к бессмертной музе:
Двурушная богиня! О, воспой Ты мальчика, любимого тобою, Которого Агамемнон так и не взял под Трою, До в городе шпионить за женой оставил. Спой, Муза, как, противу всяких правил, Возвышен Клитемнестрой был певец, Как в сердце у него из всех сердец Она зажгла пожар тщеты и славы; Как в музыке, искусстве величавом, Он истины достигнуть возмечтал И знания о мире; как он пал, Не зная ничего о мире дольнем. Спой и о том еще, как своевольно Хотел на будущем поставить он печать И тем помог победу одержать Коварному Эгисту; как обманом На безымянный остров в океане Был ваш покорный высажен, покинут Людьми, историей, богами был отринут, Чтобы в конечной точке своего пути Допеть.И умереть. И, наконец, уйти. Стезею мертвых, дабы проросла трава
Сквозь ребра, но не раньше чем передние слова запишет, вдохновленные осадком, остатками на самом донце музы, которую, коль будет на то воля Зевса, он все-таки еще разок попользует, прежде чем запечатать ее с богом и отправить восвояси по воле волн, сосуд безнадежной надежды. Последней Песенкой Пивца.
Однажды, много лет назад, Я острых виршей сплел каскад И каплей терпкого вина почтил Эрато. Меропа, ноту подхватив: «Певец мой, песенку! Мотив!» А я: «Постель, — в ответ, — поэзией чревата». Теперь, благодаря врагу, Живу на голом берегу, И прозой жив, забыв про стих и меру. И вместо музы мне — горшок. Последний осушив глоток, Любимой амфоре историю доверю.Я начал с середины — где, кстати, и закончу, поскольку до сей поры у моей арестованной истории, к сожалению, нет никакого denouement [53] . Бог знает, сколько времени я обходился без письменных материалов, пока не настало сегодняшнее утро, не говоря уже о том, сколько времени вообще я провел, предательски оставленный на этой Зевсом забытой скале, в самой середине Нигде. Именно здесь я и начал, в самой середине Нигде, когда меня обманом выманили на берег, с девятью амфорами микенского красного, и оставили на произвол собственных моих придумок. За прошедшие с тех примерно полдюжины лет я успел добраться до последней из них, употребив предварительно всех ее сестер по означенному выше тройному назначению; одну за другой я ставил перед собой, взламывал печать, выпивал их, родимых, до последней капли и, воспаленный их благим огнем, не только делал каждую наперсницей моей единственной и одинокой страсти, но каждой воздавал сполна за все, что она дала мне, — воздавал искусством. Они питали меня и вдохновляли; я по самое горлышко наполнял их собой, своей страстью, а затем отправлял в плаванье, в сторону большого мира, груженных плодами нашей буйной совместной фантазии. Их имена доныне звучат мне, как песни былых времен: Эвтерпа! Полигимния! Я помню стройную шейку Терпсихоры, бесподобные плечи Урании; во сне я слышу иногда, как под порывы влажного западного ветра поет Мельпомена, и по мере того, как близился к концу наш роман, ее голос делался все ниже и глубже; я снова трогаю точеные ушки Эрато, слишком хрупкие для смертной глины, вылепленные — не иначе! — руками самой Афродиты! Я улыбаюсь суровой основательности Клио, которая могла вместить больше вина, чем какая-либо из ее сестер, оставаясь при этом совершенно трезвой; я качаю головой, вспоминая о неожиданной страстности стильной Талии, как она льнула ко мне, даже будучи разбитой яростными любовными ударами. Славные создания. Я часто думаю о том, куда их занесли неверные течения жизни, и — погибли они, не выдержав столкновения с миром и временем, или какой-то новый бессердечный хозяин поставил их к себе на полку. Какие любовники утоляют ныне жажду, прильнув к их трепетным устам? Несут ли они до сих пор в своих телах вложенный мною груз, или он выброшен за борт и пропал бесследно, или же кто-то все-таки вызволил его на Божий свет?
53
Развязка (фр.).
Предвкушением Каллиопы, последней, я утешал себя в том, что вынужден был от них отречься. Невыносимое состояние для истинно влюбленного — всегда иметь перед собой объект своего томления — нагую, уравновешенную, тихую — и не позволить своим запекшимся чувствам иного утоления, нежели созерцание ее, прекрасной! Именно такой жестокий режим я себе и прописал — но тщетно, тщетно, я же не каменный, а она стояла предо мной, в край исполненная spiritus, обильная тем, чего я вожделел, слегка вспотевшая там, где солнышко лизнуло ей бок, и, как и ее сестры, божественно доступная! И вот, каюсь, настала ночь, когда нужда пересилила; я нарушил данный самому себе обет и взломал ее печать; засим последовали иные ночи (таких немного выдавалось за сезон, но, Зевс благословенный, и более того благословенный Аполлон, сколько пронеслось надо мной пустых сезонов!), когда, несмотря на все решительные самому себе запреты и проклиная собственное безволие даже в тот момент, когда силой ее опрокидывал, я мог облегчить собственное бремя за счет ее ароматного бремени. Но взять ее всю, целиком, я не решался, как не решался и отказать себе в ее богатстве, которого так страстно жаждал и которое она с готовностью бы мне уступила. До самой прошлой ночи! До нынешнего утра! Потому что за весь этот унылый и бесконечно долгий срок, которому теперь пришло время быть выставленным напоказ, мне просто не на чем было писать, не было подходящего материала, чтоб нанести на него тот труд, на который — я в том поклялся — она должна меня вдохновить и которым, в последнем акте нашей любви и моей бренной жизни, я ее нагружу.
Каллиопа, приди, остуди мою жажду; час разоблачения настал!
Историю без имени открою, а потом… Эи, Муза, поспеши: поэту невтерпеж побаловать пером!I
Чернила каракатицы, ее неясно-темный плащ; кровь сердца моего; и вдохновения вино густое; пусть знаками они покроют шкуру Елены быстроногой и расскажут: о бедах, коими Елены этой тезка в иные времена, покинув ложе Менелая светлокудрого и растворив колени для Париса, и так далее.
Давным-давно, дома, в годы ученичества, моя основная беда состояла в том, что я никогда не мог на голубом глазу произнести «Дочь Зевса, яйцерожденная Клитемнестра» и прочее в этом же роде, да и вообще в достаточной степени серьезно относиться к претензиям так называемой реальности. Я был совсем сопляк, и в голове у меня свистели сквозняки, но я все равно был не в состоянии скорчить должной постной мины в то время, как Агамемнон впаривал нам про Долг Чести, про Ответственность перед Нашими Союзниками, и все такое. Но я не собираюсь втирать очки самому себе: если я никогда не принимал всерьез мира и его занудливых забот, то потому лишь, что никогда не мог принять всерьез себя самого; а этого я сделать не мог по одной простой причине, которую для себя открыл в самом нежном возрасте, — по причине того, что жизнь — штука страшная. Любовь Меропы, Еленино блядство, вопли Менелая, Агамемнон, готовый ради сводки метеобюро нашинковать собственную дочку, — все большие и смертные страсти мужчин и женщин, волков, лягушек, соловьев; все эти дела насчет лови момент, хватай обеими руками и так далее — должно быть, они до смерти напугали меня прямо с самого начала. Пока все прочие ребята игрались с копьями, я учился играть на лире. Я не был самым записным уродом в Арголиде; у меня был бойкий ум, и слухом боги меня тоже не обидели, а еще я умел развлечь женщину. Еще бы по малой толике всех этих достоинств (и кучу смелости в придачу, и родиться поудачнее, в плане благородного семейства), и из меня мог бы выйти второй Парис; красивые девчонки западают вовсе не на записных щеголей, вроде Менелая, и даже не на отпетых хулиганов, наподобие Агамемнона: оборотистые парнишки, такие как Парис, почти по-женски изящные, с порочным взглядом, и медоточивым языком, и ловкими пальцами, именно они заставляют девичьи сердца трепетать и нанизывают первые цветы девичества как птенчиков на вертел. Афродита своих любимчиков заботами не оставляет. Пусть тот возьмет свою Елену; а этот в восемнадцать лет примузицировал к себе пастушечку Меропу, самую ладную и чистую сердцем из всех, кто только заставлял козопаса переквалифицироваться в менестреля.
Простая пастушеская жизнь и неизменная аудитория: сорок коз и нимфа, с глазами как у лани; для них я пел песни, вынужденно оригинальные и по форме, и по содержанию, поскольку к общему запасу доступа не имел. Невинный, я пел о невинности, хоть мне и казалось, что я пою о любви и о славе. Меропа ставила подойник наземь, откидывала волосы, улыбалась и слушала. В тональности, которую, как мне казалось, я придумал первым, я спел ей клятву: я покрою свое имя славой в большом и широком мире.
«Наверное, многие хотят того же», — шептала мне моя медоголовая. Но даже если бы она доказала мне, что на каждом зеленом пригорке в Греции есть свое стадо пегих коз и свой одержимый славой струнодер, меня бы это не обескуражило. Мои мечты, как и моя возлюбленная, покоились легко и вместе с тем устойчиво на простом трехногом табурете: во-первых, пусть даже я сам смеялся над ними и над неотесанным деревенским олухом, в чьей башке они зародились, они меня питали жизнью; мир был широк, как пелось в моих песнях, и города его полным-полны изысканного люда; я был безвестный деревенский виршеплет, ни знаний, ни манер, я поздно открыл в себе голос, я понятия не имел о моде, я еще не притерся ни к миру, ни к собственной шкуре — и все-таки единственное, что поддерживало меня, так это моя, безумная мечта завоевать вселенную. Моя страна была прекрасна, и пастушеская жизнь, которой жили все мои товарищи, была исполнена радостей; но если бы я не представлял себе, как однажды моя музыка вознесет меня, подобно Ориону, к звездам, честное слово, я легко променял бы эту жизнь на один-единственный бросок вниз головою в море. Ни одна другая судьба даже и близко не могла равняться с этой; я был красноречив оттого, что другого выхода для меня попросту не существовало; то, что для других могло быть глубинным велением сердца, для меня являлось единственным необходимым и достаточным условием существования. Во-вторых, как бы неотесан я ни был и сколь ни мало сведущ в людях, я не встречал человека, чья фантазия заводила бы его в такие пугающие дали, как моя заводила меня. Особенно тогда, когда я пас их в одиночестве, моих коз и мою фантазию, и всякая мирская малость вдруг оборачивалась ко мне неверной и коварной стороной: заросший оливами склон принимался гудеть, и не от пчел, но преисполнившись некой неясной и таинственной угрозой; по видимости мирные козы были, конечно же, в курсе; асфодели перемигивались и кивали друг другу у меня за спиной; гора принимала подозрительно мрачный вид; даже солнечный свет шел рябью; мои руки и ноги делались как чужие. Даже Меропа, когда подобные состояния духа овладевали мной, казалась чужой и страшной, как сфинкс: ее совершенное тело, биение жизни в нем, его дыхание повергали меня в смятение: уши! пальцы ног! Что за существо таится за этими покровами, которое не есть я, но уверяет в том, что оно меня любит? Мое же собственное тело — пещерный людоед, который проглотил меня когда-то, при рождении, целиком, и мучится с тех пор несварением; а может быть, Меропа могла видеть то, чего не видел я: кто говорит с ней изнутри, из сжатых судорогой внутренностей каннибала? Когда мы с ней, взявши пример с наших коз, изобрели любовь — когда возились в холодной воде ручьев, изобретая свои полсотни тропинок к наслаждению, и по каждой, как нам тогда казалось, до нас никто не ходил, — некий Я, отличный от того, который купался в безоблачном счастье, стоял в стороне, как пастух над козами, сжавший губы, внимательный, или падал в обморок, не выдержав тотальной чужеродности бытия.
Но третьей подпоркою мечты была мне все-таки Меропа, куда более реальная, чем я сам, хоть и сотканная двоекратно из моих же собственных грез: обжигающе острый факт ее существования, неопровержимый и вместе с тем невероятный, доказывал, когда все мои прочие козыри бывали биты, что боги избрали меня для судьбы недюжинной, необычайной. То, что дух, настолько свежий и свободный (поверьте на слово, объяснять в деталях не могу за недостатком места), да еще и заключенный в теле, способном украсить собой любое царское ложе, дарит не только слух, но и сердце, и прочие лакомые части — по сути антисолипсисту, который почитает реальным мир, реальными — все составляющие мир предметы, за исключением самого себя… Сев на меня верхом, в зарослях дикого розмарина — и раскатились бисеринки пота по шелковистой коже, как побочное следствие нашей игры, и ее золотистые волосы надо мной, как шатер, — Меропа говорила: «Я тебя люблю»; и в то время, как одно из моих я тут же продолжало фразу: «Следовательно, я существую», другое погружалось в раздумия о том, кто она такая: нимфа, которую отправили искупать вину за то, что отказала Зевсу, или обычная девушка с врожденным дефектом, отсутствием здравого смысла; третье же торжествовало: «Значит, нет ничего невозможного!» и вприпрыжку, счастливое, бежало покорять Парнас, так же просто, как только что вскарабкалось на крутую горку любовного наслаждения.