ЖАНРЫ

Записки на память. Дневники. 1918-1987
Шрифт:

Там сегодня пустынно… Особенно так пустынно, будто ни Инны, ни меня, ничего нашего там и не бывало никогда… Вообще, пустынен сегодня и лес, и в душе пусто и отчужденно…

Шел без обычной упругости, вяло вдыхая лесные запахи, изредка поглядывая в чащу, прислушиваясь.

Зов леса, зов безвестности звучал совсем слабо, замолкая надолго… Зашел на хутор. Небо заволокло. Потемнело. Пошел частый дождик. Сегодня и здесь все глянуло на меня неприветно; показалось все особенно темным, безрадостным, дряхлым и неопрятным.

У деда с бабкой гости: сын и какие-то тетки. А из ворот сенного сарая вдобавок высовывались фары их «москвича»…

Переждал дождь и пошел восвояси. На переправе опять хлынул ливень, с порывами ветра, с темными полосами ряби на воде и плеском волн. Спасся от него, накрывшись хламидой перевозчика.

Домой пришел в 5-м часу. Почти ни с чем… если не считать ощущения маленькой удовлетворенности от общения со «своей» средой. Пообедал один. Прилег.

И тут ни с того ни с сего началась пытка, которой я в минуты слабости, вероятно обречен навечно: пытка неразрешимого вопроса к Инне, ответ на который она унесла с собой…

23 августа.

Воскресенье. Ночью остановились часы; утром на них было 1 час 35 мин. … Перед обедом на крыльце Ант. Мих. с четой Павловых.

Шершавая листва винограда, вьющегося по стене, листики на березе легонько трепетали в льдистом ветерке, в то же время нежась в ласке осеннего солнца. Теплой была дощатая ступенька крыльца, под ней знакомая щелка, где любила прятаться Кисанка… Все, все было ИННИНО: и солнце, и ветерок, и крыльцо…

Тонкой иглой стала вонзаться в сердце боль, все острее, глубже… Видимо, что-то передалось всем: наступило молчание…

Вдруг понял: сам я — с умершей Инной в сердце, сам я — наполовину живущий в смерти, сам-то я — как же должен быть невыносим людям… и как же они должны мучительно не знать, как себя вести со мной!

И верно, именно поэтому люди со мной «тактично» молчат, спасая этим не столько меня, сколько себя и обходя тем самым все, чего не знают как коснуться.

…А мне хочется рычать, кричать звериным криком…

И хочется, чтоб кто-нибудь прижал мою голову к себе… И не надо тогда больше ничего…

И вот, о зверином рычании: тысячелетний опыт пройден человеком в поисках и нахождении средств самовыражения. А вот в запредельном горе все они — ничто; и только звериный вопль, первобытный волчий вой способен хоть как-то выразить его, излить, дать подобие освобождения. И еще: зверь, днями ходящий взад и вперед по клетке, это не только проминка, выход накопившихся сил, нет; просто легче, когда тело в движении; легче ходить, чем лежать, когда грызет тоска.

Вот так и я пошел утром к морю, до дальней заставы.

Был сильный ветер. По потемневшему, исчерна-синему морю катились белые пенистые гривы. Над морем низко шли грядами бело-синие курчавые облака и разорванные сизые тучи. На горизонте свисали мутные космы дождей, открывались и исчезали изменчивые прорези голубого неба. Все плыло в смене размытых очертаний и бело-синих округлых контуров.

Каждую пядь земли, весь мир перелистываю я, как страницы книги, где внезапно, злым чудом, исчезли когда-то начертанные, живые слова.

…Почти все равно мне, быть ли здесь, лицезрея природу в проступающем багреце осени, или быть в каземате, в одиночной камере, и видеть перед собой трещины мертвой стены… Ибо мир сейчас как каземат для меня, как одиночная камера без стен и без границ…

24 августа.

Понедельник. Утро напролет тупо, но упорно занимался Салмановым. Прослушал симфонию Онеггера. Голова мутная, памяти никакой. Видимо, перенапряжение.

После обеда зашел Болотин, ехать исследовать дорогу к хутору. Нечего было делать: условились — надо ехать.

Ненастно; дорога отчаянная; лужи, мокрые олешники. Еле пробирались. Раз даже крепко засели.

Всё вместе, да еще чувство ненужности сейчас всего, что касается планирования будущего, несколько раз вызывало желание повернуть назад.

Тоскливо было — не сказать. Когда же машина вломилась на дедову тележную дорожку, заросшую нетоптаной изумрудной травой, и, пыхтя, остановилась у крыльца дома, показалось, что все Неприкосновенное, связанное с этими местами, я собственноручно перечеркиваю и оскверняю все, что есть здесь Инкиного… Дед, его сын — пьяненькие; третий день празднуют дедово восьмидесятидвухлетие. Заставили сесть за стол. И тут, как ни странно, от сумеречных, потемневших стен избы, от деда, сидящего с рюмкой водки в руке, от потчевавшей нас бабки, от всей этой мужичьей застолицы вдруг пахнуло давним, минувшим, кондовым, «сундуковским», забытым, но родным и кровным…

25 августа.

Вторник. Не засыпал долго и спал плохо. Решил сегодня опять не работать, а оставшееся до отъезда время не пережимать с занятиями: что смогу, то смогу. Занялся «чисткой» старых своих перьев: вымыл голову, побрился, даже сходил постричься…

День серый, тихий, осенний. Начался листопад; клен, липа, черемуха роняют лист. Скворцов не видно уже третий день: видно, тронулись в путь, рановато… После обеда порывистый, холодный ветер, налетают дожди. Сел за пианино, проиграл-вспомнил милую сердцу Вторую симфонию Калинникова. Пришло письмо от Али — как большая волна. Отправил ответную телеграмму, прошел к морю.

Над морем мгла, дожди, холодно, но неизменно бездонен и чист воздух. Встретил Ирину с Колей. Подышали вместе. После ужина слушал с Андреем Митрофановичем 2 и 4-ю картины «Петрушки». Старик — в восторге.

26 августа.

Среда. Приснился сон: хоронят Инну. Но Инну живую… Молчаливо толпятся люди. Я знаю: это всё люди доброй к ней воли. Инна лежит на высоко натянутом полотнище, одетая в свое любимое бежевое пальто. Я стою около, касаясь рукой ее колена. Мелькает мысль: «На этот раз крик ее из могилы донесется и будет услышан». Инна с трудом подтягивается на руках, повертывается. Ее ложе вместе с ней отплывает от меня, поднимается выше. Инна садится и чистым своим голосом явственно произносит: «Мне плохо».

Если все виденное мной вмещалось во внутренний мой кругозор, в атмосферу сна, то голос Инны, наоборот, был мной воспринят не внутренним слухом, а прозвучал как бы извне, коснувшись уха, — и я проснулся с ощущением его звучания.

Было 6 часов утра. Долго и тщетно пытался уловить сущность и причину виденного, проверял свою совесть перед Инной… Да, Инна определяет мою жизнь, мои мысли и чувства. Ею олицетворяется самое высокое, мое credo сегодня. Это так.

Но в своем горе, в стремлении к ней, в ежемгновенном усилии я ведь люблю ее не только ушедшую, но люблю ее как бы продолжающую жить, желанную до радости, до влюбленности первых дней.

Поделиться с друзьями: