ЖАНРЫ

Еврейский вопрос / Необыкновенная история
Шрифт:

Но соваться туда со своими сочинениями я, конечно, не решался, тем более что не знал, как высокие лица относятся к литературе.

Словом, как неважная личность, я не лез вперед — и от этого все мои беды!

Мне в голову, говорю я, не приходило, чтобы ультраконсервативная партия знала каждый мой шаг, каждое слово и каждое… письмо!

А она знала (это бы еще не беда) — но на всем этом и, между прочим, на моей истории с Тургеневым она построила целый план трагикомических действий против меня, отравив мне жизнь и не извлекши никакой из меня пользы.

Всему этому помогли много — мой неосторожный, часто резкий язык, потом мое болтливое перо и, наконец, Тургенев!

Из переписки моей узнавали все: и объяснения с Тургеневым, и отношения к тем или другим лицам. Мои резкие отзывы о том, о другом, даже о близких лицах исходили частью из моей натуры, т. е. из природного, развившегося до крайней степени анализа моего ума и наблюдательности, частью из духа того отрицания, которое сделалось руководителем и орудием нашего века повсюду, во всех делах, и в литературе особенно. С Гоголя мы стали на этот отрицательный и в беллетристике путь, и не знаю, когда доработаемся и доживем до каких-нибудь положительных воззрений, на которых бы умы могли успокоиться! Может быть, никогда! Это очень печально! Отрицание и анализ расшатали все прежние основы жизни, свергли и свергают почти все авторитеты, даже и авторитеты духа и мысли, и жить приходится жутко, нечем морально! Не знаю, что будет дальше!

В моей чуткой и нервной, наблюдательной натуре изощрилось это жало анализа, но однако же тут же рядом ужилось и сердце, и многое другое… За то меня и зовут отсталым: пусть! Я постараюсь “претерпеть до конца!” От анализа, конечно, не укрылись отрицательные стороны, т.е. уродливость, ложь, в тех или других явлениях, в тех или других личностях; и язык не сдерживал себя, выражался — или шутливо, или резко. В то же время я не переставал и благоволить к тем же самым явлениям и лицам, признавая в них положительные, то есть хорошие стороны.

Но не эти стороны бросаются в глаза, а уродливости, резкости — оттого о первых и молчат, а вторые замечают и говорят о них.

Это встречается на каждом шагу и в других, но за ними не следят, не слушают каждое их слово, оттого им и сходит с рук, а мое каждое слово сочтено, взвешено и поставлено в вину. “А сам-то хорош!” — скажут мне. Знаю лучше других, что во многом очень дурен — и вот еще причина, почему я не навязываю себя обществу!

Но, конечно, наблюдатели сбиты были часто с толку: я впадал в противоречия в их глазах: говорил и против кого или чего-нибудь и за.

И это нередко рядом, тут же. Любил и отталкивал: понятно! Анализ задевал одно, фантазия красила это в другой цвет, а сердце не теряло своих прав. Потом, завтра, и следа не оставалось: все исчезало, как мираж!

Бог знает, каким надо быть психологом, чтобы угадать что-нибудь в такой нервной натуре! А они хотели приемами простого, часто грубого наблюдения разложить фантазию, уследить ее капризы и, конечно, ничего не поняли, и могли только казнить, мучить! Зачем делает то или не делает другого? Оставить бы в покое — и ничего бы не было! Я написал бы еще что-нибудь и был бы покоен, по возможности, счастлив! Выдумали: собака на сене! Поверили завистнику! Однако эта “собака” дойдет до своего, сделает дело, хоть медленно, с трудом, с сомнениями — но сделает. Не надо мешать ей!

А мне мешают, грозят со всех сторон, рвут из-под рук и дают другим! Как не убить не только всякую охоту, но и самого человека! И убили!

Писать — это призвание, оно обращается в страсть. И у меня была эта страсть — почти с детства, еще в школе! Писал к ученикам, из одной комнаты в другую — ко всем.

И до сих пор так: особенно письма. И понятно, почему особенно их!

Эпистолярная форма не требует приготовительной работы, планов, поэтому в ту же минуту удовлетворяет природной страсти — выражаться! Ни лиц не нужно, ни характеров, ни деталей, ничего, что задерживает и охлаждает резвое течение мысли и воображение! Нужен только корреспондент и какой-нибудь интересующий меня сюжет, мысль, что бы ни было: этого и довольно! Я сажусь, как музыкант за фортепиано, и начинаю фантазировать, мыслить, ощущать, словом, жить легко, скоро и своеобразно — и почти также живо и реально, как и в настоящей жизни!

И насилу оторвусь от бумаги, как импровизатор-музыкант от своего фортепиано!

Проходит незаметно вечер, утро, напор электрической силы истрачивается — и я, как разряженная лейденская банка, делаюсь холоден, бесчувствен, пока завтра, послезавтра опять что-нибудь заденет меня — и я опять играть, т.е. писать и жить! Этим пользовались, потом злоупотребляли, вызывая меня на переписку, и потом меня же казнили за написанное, если приходилось не по их вкусу, делая надо мной разные штуки, опыты, как над трупом! Эту игру фантазии, например в переписке с женщиной, примут за ловеласничанье, за желание “увлекать”, играть — с подосланной ими же какой-нибудь барынькой! И вместе с ней — давай казнить меня!

Меня иногда самый сюжет письма не интересовал или интересовал мало, но довольно, если он, хоть на время, будил мои нервы — и я давай писать!

Сколько хитрых, остроумных, ядовитых выдумок истрачено на это! То выворотят мое же письмо наизнанку и пришлют мне, я отвечаю и на это, то пишут разными почерками, будто издалека, когда предмет живет здесь, иногда даже сама барынька и не пишет вовсе, а все другие — я все пишу! Иногда устраивали свидания — за границей, в Париже, в Берлине — я не приеду, конечно, а все пишу — всякий вздор, что в голову придет!

Сбитые с толку, корреспонденты сердились — на меня же! Шучу, дескать, я или в самом деле выражаю ревность, страсть, злобу (что там придется по содержанию), и чувствую ли я эту страсть, злобу? Или шучу и притворяюсь, и если притворяюсь, то — казнить!

Я думал, что это какие-нибудь соперники, обожатели этой госпожи — мстят мне за то, что не понимают значения моих писем, — и я продолжал писать, отшучиваться, но этим раздражал их. А они казнили меня, делали мне серьезные неприятности уже не в письмах, так что я бросил, стал отступать, объяснял, что я автор по своей природе и что я часто авторствую по неволе и сам хорошенько не могу объяснить этого процесса, где кончается автор и где начинается человек. Уверял и их, и женщин, и подосланного ко мне попа, что я вовсе не играю и не шучу, когда пишу, что женщин мне, пожалуй, не нужно совсем, и т.д., что, наконец, я силюсь в Райском уследить и объяснить, как человек фантазией может переживать, будучи художником от природы, то, что другие переживают опытом!

Все это, конечно (т.е. это бесцельное писание), есть своего рода обломовщина{94}. Но ведь (как я показал в “Обломове”) обломовщина — как эта, так и всякая другая — не вся происходит по нашей собственной вине, а от многих, от нас самих “независящих” причин! Она окружала нас, как воздух, и мешала (и до сих пор мешает отчасти) идти твердо по пути своего назначения, как бы сделал я в Англии, во Франции и Германии!

Твердой, литературной почвы у нас не было, шли на этот путь робко, под страхами, почти случайно. И хорошо еще у кого были средства, тот мог выжидать и заниматься только своим делом, а кто не мог, тот дробил себя на части! Чего и мне не приходилось делать! Весь век на службе из-за куска хлеба! Даже и путешествовал “по казенной надобности” вокруг света: “для обозрения наших североамериканских колоний”, сказано было в моем аттестате! До того ли было, чтобы собирать тщательно капитал своих мыслей, чувств, наблюдений, опытов и фантазии, и вносить его в строго обдуманные произведения? И все-таки, несмотря на горы и преграды, я успел написать шесть—семь томов! В другой рукописи (“Моим критикам”) я объяснил, отчего я долго писал свои романы: оттого, что, скажу словами Белинского, в них входило столько, “сколько другим стало бы (и стало!) на десять повестей!” Надо еще удивляться, как я мог написать их, несмотря на все препятствия! Одна зависть чего стоит! Она не дремала, наблюдала за мной, ползла — и теперь еще не утихла. Она хочет окончательно укрепить за собой натасканное ею — и поставить меня на свое место, а себя на мое. Мне уже намекают об этом — и я, чтобы по возможности оградиться от лжи и клеветы, bongre malgre, с большим отвращением должен писать эту летопись.

У меня есть еще слабая надежда, что если зависть удовольствуется тем, что уже сделано ею, и оставит меня в покое, не шевеля старого, я возьму да и разорву эти листы.

Не этим способом, а новым трудом я хотел бы обличить ее, но лета, повторяю, охлаждение и вся эта борьба мешают творческой работе, всему мучительному процессу установки типов в картине, картины в надлежащую рамку и т.д.! Да если и напишу, Тургенев поспешит наделать опять параллелей из моего труда и раздаст другим за границей, наблюдая, конечно, чтобы меня не переводили. Да еще, пока буду писать, у меня подслушают, подглядят и заранее сообщат ему{95} его многочисленные слуги, и он сам возьмет и другим раздаст. А зависть не дремлет и, кажется, готовит новое мщение. В нынешней (январской 1876 г.) книжке “Вестника Европы” помещена пустенькая повесть Тургенева под заглавием “Часы” — и тут же в выноске обещан новый большой роман{96}.

Поделиться с друзьями: