ЖАНРЫ

Еврейский вопрос / Необыкновенная история
Шрифт:

К большим романам Тургенев сам неспособен — и я полагаю, что он и на этот раз сделал какую-нибудь параллель с моих же писем, т. е. взял там мысль и сочинил характер по ней — и потом скажет: “Вот-де я написал и большое, новое произведение, а Г. все ничего не пишет, следовательно, и все прежнее — мое, а не его!”.

Впрочем, может быть, я ошибаюсь, — и он выдумал и свое!

Говоря о письмах, я должен сознаться в некоторой моей наивности. Я, конечно, вместе со всеми знал, что на почте письма распечатывают, и это даже почти не скрывалось, но я наивно думал, что эта мера относилась только к подозрительным личностям, за которыми следили, а что прочие, если и вскрывались случайно, то пропускались без внимания. Письма же людей надежных, неподозрительных, безопасных, мирных и т.д. (полагал я наивно) остаются неприкосновенной святыней — не только для высших государственных людей, но и для самих низших почтовых чиновников, занимающихся распечатыванием корреспонденций! Я думал, что, привыкнув разбирать письма и приглядевшись к почеркам на адресах, они привыкли отличать, что подлежит вскрытию, что нет, и, конечно, уважать чужие мысли и речи, как уважили бы чужие карманы и портфели, как скоро знают, что это пишется от тех-то и к тем-то, т.е. когда тайной полиции наблюдать нечего! Такое уважение к частным делам, к частным, интимным отношениям, интересам, мыслям, речам я считал не только обязательным и неизбежным нравственным долгом честных людей, но и делом мудрой, высшей политики государственной!

Кто поступает вопреки этому, тот может внушать к себе только страх, а не уважение, и во всяком случае — отталкивать от себя. Конечно, кидая почти ежедневно эти свои импровизации в почтовый ящик, я не сомневался, что иные письма случайно и будут вскрыты, но думал, что деликатный человек не станет читать их из приличия, а если иногда и прочтет — то не беда: не станет же он болтать о том, что сделал ненужную нескромность, прочитав чужое письмо! Я не беспокоился тем более, что письма мои, конечно, читали, как я думал, не один, а несколько моих корреспондентов, следовательно, не будет большой важности в том, если прочтет иные, ошибкой, и почтовый чиновник! Но письма эти, как я увидел потом, получались и читались совсем не теми, к кому они были писаны… А хуже всего — это то, что из них делали вопиющие злоупотребления, нарушая всякие мои права, даже собственность! Автором этой идеи о письмах был первоначально тоже Тургенев! Вон у меня есть одно его письмо, где он говорит, que cest une calamite publique que je necris pas, что ему хочется задрать меня как-нибудь, чтобы вызвать на переписку, т.е., другими словами, выудить не только все из книг моих, но черпать прямо из головы, все на том основании, что я-де собака на сене! Что за претензия! Если у самого нет, так и не пиши, или пиши то, что есть. Мало ему быть русским Теньером Остадом{97}, нет — давай писать большие исторические картины, хотя чужие! Как бы то ни было, но письма эти передавались и ему, и другим, особенно когда я начал уже подозревать всю эту механику. Тогда, чтоб отклонить подозрение от Тургенева и от себя, стали давать содержание и прочим авторам{98}… Конечно, по его внушению, что все-де писанное мной замечательно и пропадать не должно. Так он хитро и устроил полицию, чтобы мимо его не прошла какая-нибудь литературная моя цель! Как паук, мелко и тонко ткал он эту паутину!

Этим способом Тургенев и управлял всей этой ватагой не только для того, чтобы черпать себе материал, но еще более для того, чтобы быть постоянно au courant всего того, что я думаю, делаю, сочиняю! Страх его и трепет в том, чтобы я не сочинил нового романа! Налгавши под рукой, что не он у меня, а я у него заимствую, и что не он мне, а я ему завидую, он — как потом мне объяснилось — прикинулся жертвой этой зависти, и этим успел создать себе сообщничество целой какой-то группы лиц, которая, будучи хитро обманута им, и начала ему содействовать, заглядывая в мои тетради, передавая из них все ему, и даже Ауэрбаху, что и послужило содержанием к дальнейшим повестям Тургенева и роману “Дача на Рейне” Ауэрбаха. Эти лица, поверив наглой лжи, конечно, должны были питать негодование к завистнику и помочь “жертве”. Они сочли это долгом, забыв мудрое правило audiatur et altera pars. Тургеневу легко было уверить, что я у него заимствую, потому что весь роман a peu pres был ему прежде известен — и он, конечно, мог им сказать вперед, о чем я буду писать, и выдать это за свое. А если б ему не помогли, не было бы написано “Дыма”, “Дачи на Рейне” и др. В письмах я, пожалуй, проговорился бы — ну хоть о сюжете, — а уж он бы своим чутьем пронюхал, в чем дело, и сейчас написал бы о том же, чтобы я все оставался в роли его подражателя! Это не самое худшее из злоупотреблений с письмами: было еще хуже! Если случалось мне о ком или о чем-нибудь резко или небрежно, неуважительно отозваться, сейчас этому давался ход — и на меня обрушивались последствия, иногда очень грустные!

Я должен был бросить все: службу, тот небольшой кружок приятелей, в котором жил, и прятаться, так сказать, от света, надо еще к этому прибавить, что частью благодаря этим письмам, а частью моим сочинениям со мной и надо мной начали делать какие-то мистификации, шутки. Например, разные господа и госпожи играли со мной роли из моих романов, то Ольги, то Наденьки, то Веры, ставя меня в роль героев — Адуева, Обломова, Райского и прочих. Зачем? Спросите тех, кто это делал. Весело должно быть было: ты, дескать, даровит, наивен, ну оно и смешно. Сначала это делалось как-то секретно, между немногими и очень ловко: видно, что средства были широкие, времени много. То вдруг племянника моего подошлют из провинции (а у меня их четверо) непременно служить сюда, как в “Обыкновенной истории”, то подговорят женщину говорить, что говорит Ольга или Вера, и т.п. Вот, мол, ты играешь и путаешь нас в письмах, и мы с тобой будем шутить… Впрочем, эти комедии начались давно, до писем. Но и письма мои давно и прежде, даже к родным, бесцеремонно распечатывались. Следовательно, я был прав, сказавши выше, что все, что случилось со мной, могло случиться только в России. Если бы и Тургенев по этой же только причине, т.е., видя и зная, что делается или делают со мной, удалился за границу, то и он был бы прав, особенно если б не увез туда чужого добра.

Объяснить, почему все это делалось, и притом с усердием и настойчивостью, достойною лучшего дела, нельзя, не умею. Есть книжка Les mystificateurs et mystifies (Jacob Bibliophile) par Mishel Raymond. Прочтите ее. Там описана какая-то шайка шутников перед революцией 80-х и 90-х годов во Франции. Это историческая записка, и по ней можно составить себе понятие о нравах, образовании и вообще о характере общества и о моменте его возраста и развития. Всем этим шуткам надо мной много способствовало и вышеупомянутое, ложное истолкование моей натуры, нрава, привычек, причин нелюдимости, отчуждения от всего, кроме пера. На меня гневались, что я дорожил своим углом, своей крошечною, поэтическою независимостью и хотел делать, что указывала мне природа, талант и степень образования. Потом, если я даровит, и письма мои читались с удовольствием, то… То не следовало бы мучить, беспокоить меня, думаю я, а скорее как-нибудь помочь делать свое дело. Например, не следовало вступаться в мою размолвку с Тургеневым и, подслушав или подглядев мои тетради, передавать ему.

Я написал бы все свое, без этих помех мне и без этой помощи ему, и эти романы остались бы в России, и если они таковы, что даже и в подделках под них обратили на себя внимание в чужих литературах, то, конечно, уважение к русской литературе увеличилось бы.

“Какую ты важность приписываешь своим измышлениям! (скажут мне на это). — Не все ли равно, что какие-то три книжонки появятся у нас или за границей. России от этого не убудет. Замечтал ты о себе высоко”…

“Нет, не я, а Тургенев этим самым своим образом действий высоко оценил меня. Оценили бы, конечно, все вместе Белинский и Добролюбов, но их уже не было. Один Тургенев тонко, критически понимал искусство, и больше никого из старых не было. А затем публицистика и утилитарное направление завладели всем и согнали беллетристику на задний{99} план. Ведь я здесь буквально{100} говорю правду, следовательно, если в книгах моих есть что-нибудь новое и самобытное, то с отнятием у нас и с перенесением за границу, без сомнения, “убыло” не России, а кое-что из русской беллетристики!” Это неважно (скажут), хоть ее бы и не было вовсе. Начиная с Чернышевского и до нынешних русских же публицистов все думают точно так же.

Мне кажется, и тем, и другим стало бы места{101}.

Мне скажут, что если так меня мистифицировали, смешав мои сочинения с жизнью и сделав из этого одну огромную шутку, то очень может быть, что и это отнятие моих задач и передача их другому входили тоже в программу шутки, как в романе “Обломов”, которого сначала разорили, а потом все уладили, все ему возвратили и успокоили его. Очень может быть, похоже на это! Схитрили, растаскали и отдали, но возвратить только не могли! Это две разные роли — отнимать и отдавать, и на это нужны и две разные силы! Другой между тем, пользуясь этим, успел перевести все это за границу и наделать там шума, укрепив это добро, частию за собой, частию за иностранцами! Плохая шутка!

Или (догадаются еще) все это придумано, чтоб заставить меня писать еще новый труд и этим доказать, “что ты действительно был этим источником, из которого черпали все жаждущие мыслей об образов! “Напишите!” (пристают беспрестанно ко мне). “Не пишете ли нового?” Поздно! Поздно! Разорите какого-нибудь торгаша, нажившего в 60 лет капитал, и предложите опять наживать, и тот не сможет. А тут писать! Разогревать убитую энергию, подогревать фантазию, жить опять искусством, когда не хочется и просто жить. Чтобы заставить писать, нужны были другие, противоположные средства: не надо было обрезать крылья!

Я, впрочем, ничего, ничего больше не желаю, как сидеть покойно, сложа руки, — и удивляюсь немало, что вопросу о том, пишу ли я, или нет, все, с кем ни встретишься, приписывают какую-то важность!

Зачем с самого начала или, если не сначала, то с появлением “Обломова”, в 1859 году, начались какие-то враждебные подходы под меня? То вдруг цензура запретит какую-нибудь статью в мою пользу, то от меня скроют то или другое благоприятное впечатление, сделанное романом где-нибудь, и т.д. А с “Обрывом” это стало еще заметнее! Зачем! Зачем эта неприязнь, эти шутки, это надоеданье, вся эта порча моей жизни? С печалью угадываю некоторые причины, к которым подали повод, частию недоразумения на мой счет, частию…

Дело все в том, повторяю, что представители ультраконсервативной партии в своем слепом усердии к ее интересам принимали и принимают, кажется, до сих пор мою нелюдимость, мой мечтательно-созерцательный ум, мои творческие заботы, требовавшие покоя, уединения, независимости от сует и “злоб дня” — словом, мою нервную, художническую натуру за какое-то умышленное уклонение от условных, принятых форм официального порядка нашей русской жизни, за гордость, даже, чего доброго, за непризнавание тех или других авторитетов.

И тут не без Тургенева обошлось. Он, как я увидел потом, искусно представлял меня ярым оппонентом, почти врагом высших административных и других наших порядков, и тем возбудил подозрительность и вражду в высших консервативных сферах против меня, которая оттого усердно и помогала ему в передаче моих тетрадей и писем.

Между прочим, в книжке Courriere о русской литературе, им, конечно, сочиненной вместе с этим французом, в восхваление себе он в предисловии выставляет меня каким-то мстителем деспотизму, гнету правительства в России и т.п. хитрости!{102} Тогда и начались пытания, наблюдения, шпионство за мной, чтобы узнать, что я такое? И чуть я выскажу, в разговоре с кем-нибудь, свободную мысль, выражу осуждение какой-нибудь правительственной меры и т.п., что всеми говорится на каждом шагу, мне все это ставилось в счет — и, конечно, не оставлялось без возмездия — и это ежедневно, на каждом шагу! А когда наблюдатели, контролеры и угодники, следившие за мной, сбивались с толку, замечая противное во мне, тогда относили все это к обломовской лени — и все продолжали меня беспокоить, мучить, надоедая разыгрываньем сцен из “Обломова” и других романов. “Ты-де описал самого себя”. Ну что же, говорил я им, если так, зачем же вы еще тревожите меня, пристаете, как школьники, если я, по вашим словам, сам себя описал? Оставьте же меня, если я уж так пожертвовал собою!

Поделиться с друзьями: