ЖАНРЫ

Еврейский вопрос / Необыкновенная история
Шрифт:

– ----

По-видимому, какая бономия, какое искреннее участие и радушие к обоим моим романам “Обломову” и Райскому (“Обыкновенная история” была уже напечатана в 1847 году{128}). А это просто — дипломатические ноты, где сквозит нетерпение узнать, “буду ли я сам писать и скоро ли кончу” или, говоря словами первого письма: в каком положении оба мои романа, чтобы знать, далеко ли я ушел и успеет ли он обратить{129} почерпнутую главу из Райского в “Дворянское гнездо”, а эпизод о Козлове с женой передать одному из французских литераторов, с которым тогда знакомился?

Это все обнаружилось по последствиям: и “Дворянское гнездо” и “M-me Bovary”, очевидно, уже писались в 1856 или в 1857 году и вышли в следующем году!{130}

Случайно таких сходств не бывает, кто-нибудь да взял у другого. Тургенев хитро рассчитал и видел всю перспективу, он знал, что я юридически уличить его не могу, и потому распорядился смело. Я не ведал о существовании “M-me Bovary” до 1868 или 1869 года, когда печатался “Обрыв”: да едва ли кто-нибудь у нас прежде заметил этот французский роман и только когда появился “Обрыв”, какая-то невидимая рука подсунула к этому времени русской публике и “М-те Во?агу”, а в 1870 году и Education Sentimentale, тоже будто невзначай явился в том же журнале, в январе и феврале{131}. “Смотрите, мол: похоже! Не француз же заимствовал! И кто же: великий Флобер!” И пустил свой шепот о зависти, слыша, что я и после его заимствования и нашей размолвки все-таки хочу продолжать свой роман! Вследствие этого он и провозгласил крайне реальную школу, а отцом ее — Флобера и, конечно, себя. Эту же мысль он пустил в ход через француза Courriere’а, автора продиктованной ему Тургеневым Истории русской литературы, где прямо он и объявлен творцом новой школы. “Тургенев пишет умом, а Гончаров сердцем”{132}, — сказано там: похвалил, нечего сказать, своего идола! Пишет умом — да ведь это значит, сочиняет, а пишет сердцем — значит творит, что и нужно в искусстве, без чего искусства и нет. Сердце в искусстве — значит фантазия, юмор, чувство. От этого эта крайне реальная школа есть выдумка, пущенная в ход, чтоб оправдать бессилие таланта, недостаток творчества, вроде таких романов, как Education Sentimentale и последних Тургеневских сочинений, где они претендуют писать одну голую правду, без лучей поэзии, без колорита. Это безжизненно, сухо и скучно — и не влечет читателей. Вон Emile Zola в критической статье жалуется, что Education Sentimentale Флобера прошло незаметно. Еще бы! Взятое с чужа, урезанное, выжатое, могло ли оно подействовать на кого-нибудь живо, тепло и непосредственно? Точно то же и с Тургеневскими копиями: безжизненны и бледны эти его “Дым”, “Накануне” и т.п.! Как ни старайся выдавать это за новую школу! Есть детали, искры таланта, а все вместе не годится!

Есть такие сумасшедшие, которые свое сумасшествие сваливают на других!

Тургенев завистлив до бешенства, только такая зависть могла затеять и исполнить эту интригу, которой он принес в жертву 20 лет своей жизни и большую часть пера! Шутка ли, переделывать, сокращать, урезать, перефразировать{133} разговоры, сцены, выбирать удачные фразы, сравнения и т.д., подводить под чужие большие портреты своих человечков — и для себя, и для другого! Жить для этого за границей! Одно только громадное самолюбие может дать человеку и такое терпение!

Как хитро и осторожно упоминает в письме об одном только вечере у него, когда я рассказывал роман при Дудышкине, а про свидание наедине, у меня дома, в письме — ни слова. Так что если б я стал потом уличать его, он, конечно, сказал бы, что слышал то, что я говорил ему при Дудышкине, может быть, не все, и сослался бы на него. Но смерть Дудышкина и Дружинина развязала ему руки, а Стасюлевич еще, конечно, сказал ему, что я сжег и письма!

И вот он начал действовать все смелее и смелее и, кажется, как я вижу — всю историю выворотил наизнанку, т.е. поставил дело, особенно за границей, так, что “все-де это я (т.е. он) сочинил (как Хлестаков все журналы издает и Юрия Милославского написал!) — а вот, мол, другой завидует да из моих миниатюр и пишет большие романы!”

Другие поверили и у нас ему — и помогли добыть мои тетради и сообща подсказали и жиду Ауэрбаху, а Тургенев уже сам втихомолку надел русский хомут на шею француза!

Теперь ждет и боится, не напишу ли я чего-нибудь: это, с одной стороны, может, конечно, обличить его, а с другой — поможет ему потом опять наделать параллелей и для себя, и для других, и, пожалуй, сказать, что он это все мне рассказал! Для этого он так пристально и следит за мной, то стараясь сам повидаться, то выведывая, что я делаю, через Стасюлевича и разных других кумовьев и слуг{134}.

С отвращением кончаю эту жалкую историю и отрясаю перо! Даже не беру труда перечитывать и исправлять ее! Не исправишь! Пусть неуклюжее, но правдивое сказание — если ему, к моему глубокому сожалению, суждено быть читану другими, кроме меня, явится со всеми неисправностями языка, с повторениями, длиннотой!

Не могу никому вверить и для снятия копии: чтобы, при жизни моей, другие глаза не увидели этой истории. Не я причиной ее: кто начал, тот и виновник. Я долго колебался, писать ли эти дрязги, стоит ли вскопать всю эту грязь и обнаруживать печальные и мелкие стороны души человека с отличными задатками ума, таланта, образования, внешней обаятельной вкрадчивой грации и т.д.

И конечно, рука моя не поднялась бы на это грустное дело, если бы с моим умолчанием все, что здесь сказано, не упало потом на меня самого! Закинутая им сеть так тонка, что я молча сношу все, что делается со мною и около меня, потому что одна моя голая правда не превозможет его нарядной лжи — и если истина обнаружится, то после когда-нибудь, без нас обоих, когда нас будут судить — не другие, не сторонники его и не враги мои, а беспристрастные следователи и критики! Я же и теперь, и после от души прощаю и ему, и всем тем, кто так настойчиво, слепо и неразумно делал мне зло, из праздной ли пустой потехи, или по подозрению в том, в чем я не виноват, или, наконец, и за то, за что я заслуживал это зло!

Я желаю и надеюсь, как выше сказано, чтобы дело не доходило до необходимости давать этой рукописи ход! Бог да простит всех нас!

Примечание. Завещаю — моим наследникам и вообще всем тем, в чьи руки и в чье распоряжение поступит эта рукопись; заимствовать из нее и огласить, что окажется необходимым и возможным — во-первых, не прежде пяти лет после моей смерти — и, во-вторых — в таком только случае, если через Тургенева или через других в печати возникнет и утвердится убеждение (основанное на сходстве моих романов с романами как Тургенева, так и иностранных романистов), что не они у меня, а я заимствовал у них, и вообще, что я шел по чужим следам!

В противном случае, т.е. если хотя и будут находить сходство, но никакого предосудительного мнения о заимствовании выражать не будут, то эту рукопись прошу предать всю огню или отдать на хранение в Императорскую Публичную Библиотеку, как материал для будущего историка русской литературы {135} . Прошу убедительно об этом и надеюсь, что воля умершего будет уважена!

Само собою разумеется, что эта рукопись не должна быть вверяема — никому из личных друзей или, вернее, покорнейших слуг Тургенева: например, Стасюлевича, Анненкова, Тютчева и всего этого круга, где, конечно, будут всячески его оправдывать, а меня обвинять. Тонкой, проницательной критики у нас теперь нет, хотя есть умные перья, но большею частью — публицисты, а не критики. А одна глубокая, проницательная и беспристрастная критика и может только внимательно взвесить, обсудить и решить спор подобного рода. Она и скажет, кто из нас прав, кто виноват, не теперь, так со временем. А его друзья (или слуги — у него друзей не было) будут только пристрастно вопиять за него и против меня.

Иван ГОНЧАРОВ

Декабрь 1875 и январь 1876 года.

Июль, 1878

Я запечатал было все предыдущие 50 листов, думая остановиться там, где кончил. Но в течение этих двух с половиной лет случилось многое, относящееся к этому делу, и я, если начал, то должен и продолжать все единственно для той цели, чтобы сказанное здесь могло послужить к обнаружению правды. Это важно во всяком, даже мелочном деле. Если в литературе дорожат всякой биографической подробностью какого-нибудь писателя, собирают сведения о его воспитании, учении, о его характере, деятельности и частной жизни, чтобы все это могло послужить как материал для изучения эпохи, или как назидание и пример и, наконец, как данные к открытию истины, то и сказанное здесь поможет объяснить кое-что о наших литературных нравах.

Я подолгу забывал о Тургеневе и его проделках, желая на старости одного, покоя, и равнодушно видел, как его честили в газетах первым писателем, “величайшим реалистом” и даже сравнивали отчасти с Шекспиром, например, “Асю” его с Офелией (Евгений Марков в своих критических статьях{136}). Но он меня не забывал — и живучи в Париже, у себя, продолжал через кумовьев наблюдать, не пишу ли я чего, рассчитывая так, что если я напишу, то он узнает стороной, о чем именно — и предупредит меня, написав маленький рассказец о том же, чтоб вышло так, что я по его мыслям пишу, стало быть-де, и все предыдущее было так, как он налгал. А когда мое вышло бы в свет прежде, он написал бы сам, или подшептал бы французу параллель этого — и вышло бы у них очень реально. Наконец, он справлялся о том, пишу ли я, и для того, чтобы в случае, если я пишу, молчать и выжидать, что будет, не пуская ход своих статей, а если бы я замолчал навсегда, то довершить начатое им дело, т.е. объявить себя смело первым писателем и обвинить в заимствовании меня. Он мечется, как угорелый: ему не сидится там покойно! Бегает нечестивый, ни единому же ему гонящу!{137} Ему, конечно, как и всем, у кого совесть не чиста, кажется, что не только я один, но и все видят его плутни — и он ищет всяких средств усилить как-нибудь свое значение и доказать формально, что я иду по его следам, а не он подбирает у меня. Он все продолжал подсылать разных своих кумовьев в надежде, что я проговорюсь кому-нибудь ясно обо всей этой истории, а он (заручившись свидетелем) опять потребует формального свидания и юридических доказательств, а так как их нет, то он победоносно и докажет, что я завистник и клеветник, а он великий писатель и жертва.

Поделиться с друзьями: