Еврейский вопрос / Необыкновенная история
Шрифт:
Но напрасно было говорить с этой разыгравшейся толпой! Они далее Обломова, Адуева, Райского ничего не видели во мне — и измучили.
А потом преследовали еще за то больше всего, что я не служил прямо и непосредственно, как чиновник, своими сочинениями ультраконсервативным целям, зачем не вступал в открытую полемику с радикализмом, не писал статей в газетах или романов, карая нигилизм и поддерживая коренные основы общественного порядка, религии, семьи, правительства и т.д.{103} И все это вызвало на меня бурю. Начал Тургенев “Дворянским гнездом”, а они помогли ему довершить и остальное! Никто в этом лагере даже не догадывался, что я давно все сделал по-своему, служа делу, как художник, и даже поместил свой “Обрыв” в либеральном “Вестнике Европы”, где, хотя с ворчанием, морщась, но приняли его{104}, что наконец там — в романе — поддержано и уважение к религии в лице Веры, и подрывается в лице Волохова радикализм, и падение женщины окупается страданием, и что, наконец, роман писан искренне, с убеждением, и притом бескорыстно!
Никто не понял, что самые молодые, крайние люди были раздражены против меня за то, что будто я был несправедлив к молодому поколению, дурно изобразив Волохова, т.е. не польстив! А старые поколения негодовали за то, что я к нему был мягок, т.е. не обругал его!
А я не сделал ни того, ни другого, я нарисовал только портрет, как видел его! И в этом вся тайна успеха! Именно в портрете!
Напиши я полемическую статью или сделай портрет грубее, злее — все и пропало бы.
В полемике я оказался бы бессильнее любого бойкого и ловкого газетного диалектика, а придай портрету черту собственного негодования — и вышло бы пристрастно, т.е. не похоже!
Забывают, что у художника есть свой особенный путь, манера, и что девиз его — sine ira!
“Нет, ты, должно быть, благоволишь сам к радикализму, если не лезешь в драку с ним — и вовсе не сердишься”. Я не сержусь, а просто рисую, что вижу в натуре и в отражении ее в своей фантазии. И в этом, и только в этом моя сила! Да я и не могу писать на заданные идеи никогда, никогда! (В рукописи “Моим критикам” я объясняю это подробно).
Меня, правду сказать, удивляют те ребяческие приемы, к каким прибегает консервативная партия охраны коренных начал, — уважения к религии, к власти, к нравственности и т.д. в литературе. “Московские ведомости”, т.е. Катков, правда, с успехом выступили против заграничной пропаганды Герцена с Огаревым, Бакунина и других — именно тогда, когда эти господа, потеряв всякие живые сношения с Россией и не видя, не зная, что в ней делается, и что именно ей нужно было вслед за реформами, которых они были такими горячими поборниками, вышли из своей прежней хорошей роли, указывая уродливости русской общественной жизни, администрации и т.п., чем много принесли пользы и стали смущать наши юные поколения проповедью крайнего и беспощадного отрицания, последними продуктами парижской бульварной философии и политики, переживавшей кризис за кризисом, и навязывали нам тамошнюю лихорадочную жизнь, с ее минутными, ежедневными, горячечными судорогами, ее чуждыми нам интересами, страстишками! Наконец, встав за Польшу, уязвили русское национальное чувство — и отвратили от себя здесь даже друзей своих. Катков первый энергически обличил ложь этой пропаганды, падавшей на восприимчивую почву молодых умов возраставшего поколения, которому нужна была строгая система методического, основательного образования. И Катков успел и приобрел большую популярность. Но лишь только он стал официальным, хотя негласным опекуном консервативных интересов, его заподозрили в пристрастии, в сикофантстве, в неблаговидных инсинуациях из личной корысти, и он мало-помалу начал терять свою популярность!
Это понятно почему. Правительство наше сильно: сила эта зиждется не на той или другой партии, а на общем народном к нему доверии и преданности. Какие же Катковы могут поддерживать или защищать его! Оно слишком хорошо защищено — так защищено, что трудно, хотя и необходимо иногда для общего интереса, говорить против него в печати! Оно защищено своими законами о печати, цензурою. Оно может литературно само защищать себя только единственным, прямым способом, т.е. официальным журналом-указателем, опровергая ложные слухи, неблагонамеренные толки, объясняя с достоинством свои виды, меры, намерения, когда это нужно. Вот и все! Так делает, например, Journal de St. Petersbourg{105} — относительно внешней политики, где разбираются общеевропейские политические вопросы, в которых подает свой голос и Россия! А затем правительство наше уже никак не может заставить говорить в печати то или другое: это ни к чему не поведет. Оно может только запрещать говорить, что найдет вредным. Наемные чиновники-литераторы никогда не принесут пользы, а только подорвут доверие к действиям правительства. Притвориться искренним нельзя — раскусят, как ни прячься. Франция и Англия в этом случае нам не пример: там есть открытая (в Англии) оппозиция, необходимая для контроля и критики действий министерства, т.е. правительства, которая, одержав победу, сама, когда нужно, становится во главе его. Во Франции все разделены на партии, заведомо для существующего правительства держащие{106} сторону трех претендентов на престол!
Поэтому понятно, что и в той и в другой стране возможны и необходимы и различные органы, выражающие каждый свою партию и борющиеся между собой.
У нас этого быть не может. У нас все должны стоять за правительство, за господствующую религию — и всякое отступление от того или другого считается преступлением. У нас все должны быть консерваторами, и правительству остается только наблюдать (и оно очень зорко наблюдает), кто в печати норовит свернуть в сторону, и далеко ли. Только эта рознь и может быть между журналами, а правительству остается только пасти, чтобы овцы не уходили куда-нибудь… Но уйти некуда!
Что же будут проповедовать, собственно, охранительные журналы? Что надо молиться Богу, чтить власть и т.д. Но это знают все. Заграничные журналы проповедуют не то: одни стараются доказать, что Франция воскреснет, когда Шамбор{107} придет, а другие ратуют за Орлеанский дом, третьи доказывают, что{108} Наполеоновская династия одна способна спасать Францию. В Англии оппозиционные журналы следят за каждым шагом правительства и нападают на ошибки, а министерство в своих журнальных органах защищалось и т.д. И правительство — и вся Англия — сильно именно этим открытым контролем! Оттого там и настоит крайняя надобность и в правительственных органах печати для борьбы со свободными либеральными органами, которым цензура не может зажать рта! А у нас!
Но, скажут, однако, что в общество проникают так называемые разрушительные начала: охлаждение к религии, к авторитетам власти, семьи и т.п.{109} “На Западе вон уже до чего дошла так называемая интернациональная пропаганда: требует анархии, разрушения всего старого порядка!”
Да, правда, в общих понятиях людских совершается что-то странное, почти небывалое, по крайней мере небывалое в таких размерах! Какое-то глубокое, всемирное уважение!
Но против узкого и эгоистического радикализма юношей-недоучек, против партий действия санкюлотов общество вооружено здравомыслием, зрелостью и всякою, т.е. и моральною, интеллектуальною и вещественною силою, и разливу этих крайних безобразий радикализма помешают все и вся. Против крайних увлечений этого зла, как против грабежа и разбоя (это новейший вид разбоя!), все восстанут, и коммуна, как болезненное порождение горячечного воображения, дурных страстей и злой необузданной воли, не одолеет никогда здорового большинства человеческого общества, как никогда не одолеет шайка вырвавшихся из тюрьмы преступников целым городом. Опасность не тут. А вот что делать с охлаждением{110} к тому, что считалось священным, неприкосновенным, необходимым, чем жило до сих пор морально человеческое общество? Анализ века внес реализм в духовную, моральную, интеллектуальную жизнь{111}, повсюдную и неумолимую поверку явлений в натуре — вещей и людей — и силою ума и науки хочет восторжествовать над природой. Все подводится под неумолимый анализ: самые заветные чувства, лучшие высокие стремления, драгоценные тайны и таинства человеческой души — вся деятельность духовной природы, с добродетелями, страстями, мечтами, поэзией — ко всему прикоснулся грубый анализ науки и опыта. Честь, честность, благородство духа, всякое нравственное изящество — все это из идеалов и добродетелей разжаловывается в практические, почти полицейские руководства. Сантименты и вообще все добрые или дурные проявления психологической деятельности подводятся под законы, подчиненные нервным рефлексам, и т.д.
Разум и его функции оказываются чистой механикой, в которой даже отсутствует свободная воля. Человек не повинен, стало быть, ни в добре, ни в зле: он есть продукт и жертва законов необходимости, никем не начертанных, а прямо поставленных слепою природой и устраняющих Бога и все понятия о миродержавной силе. Вот, a peu pres, что докладывает новейший век, в лице своих новейших мыслителей{112}, старому веку. Юность трепещет в восторге перед этим заревом — и бежит на огонь. Старшие поколения недоумевают — и плодом этого реализма есть всеобщее ожидание, чем разрешится наконец этот новейший сфинкс и что даст человеку взамен отнимаемого?{113}
Человек, жизнь и наука стали в положение разлада, борьбы друг с другом: работа, т.е. борьба, кипит — и что выйдет из этой борьбы, никто не знает! Явление совершается, мы живем в центре этого вихря, в момент жаркой схватки — и конца ни видеть, ни предвидеть не можем!
Но продолжительное ожидание переходит в утомление, в равнодушие. Вот враг, с которым приходится бороться: равнодушие!{114} А бороться нельзя и нечем. Против него нет ни морального, ни материального оружия! Он не спорит, не противится, не возражает, молчит и только спускается все ниже и ниже нуля, как ртуть в термометре.
От этого равнодушия на наших глазах пало тысячелетнее папство! От него же стонут в Турции христиане, и христианская Европа помогает герцеговинцам, вместо нового общеевропейского крестового похода, дипломатическими нотами!{115}
В общественных, политических, национальных вопросах сантименты давно изгнаны, наконец и в частных, интимных отношениях их заменяют тоже компромиссы и т.п.!
Может быть, и вероятно, это все минует, воздух после удушья и гроз очистится — и из этого пожара, как феникс, возродится новая, светлая, очищенная жизнь, где будет, может быть, меньше елея, чувства и страстей, но больше правды и порядка, чем было в старой!
Уж если стоило ломаться, так, конечно, надо ждать такого результата, а то из чего весь этот дым!
Или, когда кошмар этот пройдет, человек проснется бодрее, после тяжких опытов, умнее и здоровее — и воротится все к той же неугаданной, таинственной, трудной и страдальческой жизни — и поднимет опять из праха все доброе, что свергли неистовые новаторы, и поставит на свое место и станет веровать и любить еще более, сознательно и разумно!
Дай Бог! Я верую, что будет так! Но теперь с этим “равнодушием”, о котором я говорю, не сладят ни{116} тенденционные консервативные журналы, ни тенденциозные заказные романы и статьи — все вопросы века решатся не теми или другими нашими хотениями, а вместе — наукой и опытом, т.е. самой жизнью{117} и самим веком, может быть, не настоящим! Смотрю я на эти ребяческие усилия{118} некоторых писателей, которые хотят поддержать — кто высший класс, кто семейный союз, кто религиозное чувство, пишут на эти темы повести и романы. Я удивляюсь не тому, что они предпринимают походы против современного химического разложения жизни (играют же ребятишки в солдаты и в войну), а тому, что консерваторы верят в возможность их успеха!