Еврейский вопрос / Необыкновенная история
Шрифт:
Между ними есть люди с талантом, например Лесков, даже с большим. Но это не помогает{119}. Я читал последнего и увлекался его живыми страницами (дневник протопопа) — мастерскими сценами из быта духовенства или старообрядцев (“Запечатленный ангел”{120}).
Князя Мещерского{121} почти не читал, а просматривал местами — все недурно, а кое-где и очень хорошо. Но, говорят, их читает высший класс, т.е. те, кто лично заинтересован содержанием, а они (особенно Мещерский), как слышно, живьем вставляют туда портреты этого круга, их интриги, сплетни и проч. И в этом только и успех, но литературной силы, действия на массу общества эти сочинения не производят, потому что там присутствует умысел, тенденция, задача и отсутствует — творчество.
От этого, т.е. от обеих этих причин, и нет увлечения, следовательно, и нет урока, примера, действия, как, например, от романов графа Льва Толстого (“Анна Каренина”[12]).
В графе Льве Толстом читатели наслаждаются его художественной кистью, его тонким анализом и вовсе не увлекаются большим светом, потому что, как истинный, непосредственный художник, он тоже им не увлечен и потому его люди большого света такие же люди, как и все прочие, т.е. образованные. Г(раф) Толстой действует как поэт, творец на читателей, и с таким же мастерством и авторской любовью пишет крестьян, леса, поля, даже собак, как и столичные салоны с их обитателями. И читатель следит за ним с такой же любовью, не замечая вовсе вопроса о высшем классе, к которому остается равнодушен, как и сам автор.
В статьях охранительных так называемых журналов попытки привлечь читателя к вопросу о религии, например, об уважении семейных уз и т.п. действуют на тех, кто не терял или не менял на этот счет своих убеждений, все же, повинные в скептицизме, в реализме, в отрицаниях — даже не читают их или посмеиваются над ними, особенно если еще заподозрят эти старания журналистов в неискренности, как оно и есть большею частью{122}. Им приписывают какие-то посторонние, спекулятивные цели!
Вот, кажется, охранительная партия сетует и на меня, зачем я не берусь за этот же гуж, не ратую прямо и непосредственно против радикализма!
Но я сделал свое дело, как автор и художник, дав портрет Волохова и дав в бабушке образ консервативной Руси — чего же еще?
Против радикализма ратовать больше нельзя: он, как грех{123} — осужден, он недолговечен!
А спорить против “равнодушия” к тем или другим вопросам, мыслям, чувствам, направлению не умею и сил нет! У меня было перо — не публициста, а романиста, которое сами же вы, охранители, вырвали из моих рук и отдали другому!
А что этот другой сделал для “охраны”? И въявь, и втайне скалил зубы над Россией, над вами, примазывался и к новейшему поколению (но напрасно, оно лучше угадало его), пробовал петь и народный гимн с каким-то Пуниным и Бабуриным и в тот же момент стучался в противоположную дверь со статейкой “Наши послали”, а наконец сделался французским литератором и во Францию{124} перенес и раздал по частям заслугу русской литературы!
А вы меня сделали каким-то козлом отпущения за общую деморализацию, за утрату коренных убеждений, чувств в обществе, наконец, за равнодушие к религиозным, политическим, семейным и всяким авторитетам!
Чем я тут виноват!
Я все это сохранил и храню — смотрю на жизнь и живу по-своему, сделал все, что мог, и хочу отдохнуть и дожить свои дни в покое!
“Нет, пиши!” — кричат мне.
Да кто меня послушает, когда у меня отняли и то значение, какое я имел! Ведь я не гений: если б и написал, я не сделал бы переворота в умах и убеждениях, а сделал бы только то, что меня причли бы к лику тенденциозных писателей{125} — и на старости лет не дали бы мне покоя, которого у меня и без того мало!
Оставьте, скажу я, художника, ученого, всякого, кому Бог дал творческий талант, оставьте его на свободе, не троньте, если он сидит у себя и не просится в ваши салоны, не ищет успеха в свете! Это иногда бывает от нервозности (как у меня и у других) и от желания углубиться беспрепятственно в творческие работы! Если он вреден, у вас, охранителей, есть тысячи средств остановить его, но если он полезен, то никакие наемные умы и таланты не заменят его природной силы и искренности! Оставьте умы и таланты работать и у нас — не на узде, а свободно творить свое дело на всех поприщах деятельности — и не старайтесь направлять их насильственно на тот или другой путь! Если они честны, искренни, они найдут прямой путь и будут полезны России! Тогда только Россия может созреть и стать рядом с другими! Нет сомнения, что явятся сильные люди — и в науке, и в искусстве — и дадут всему этому движению другой, неожиданный и, конечно, благоприятный оборот. Я верую в это и удивляюсь тому, как, при временных возмущениях, могут сомневаться в светлой и чистой будущности человечества! Это значит — не верить в Провидение!
Что касается до меня и до моих мелких дел и вообще моей судьбы, то{126} во всей этой жалкой истории, измены моему доверию со стороны Тургенева, передач моих замыслов за границу и облав на меня “толпы мучителей”, я читаю уроки Провидения и благословляю Его Правосудие, Премудрость и Благость! Надо мной совершилось два евангельских примера: я лениво и небрежно обращался со своим талантом, закапывал его, и он отнят у меня и передан “другому, имеющему два таланта!”.
Потом я не простил ему первого своего долга, вспоминая о нем, негодуя — и вот расплачиваюсь за все свои долги!{127}.
– ----
Выписываю здесь несколько мест из оставшихся у меня немногих писем Тургенева, где он упоминает о моих романах вскользь. Большую часть писем, после примирения с ним, я сжег. Уцелели случайно только четыре или пять. Не знаю, сохранятся ли они у меня в бюро, и на случай их утраты привожу несколько фраз.
(Не знаю дойдет ли и вся эта рукопись до следующего поколения, попадет ли она, если дойдет, в добрые и беспристрастные руки: если не дойдет, значит, и не нужно, так и следует).
“А что делает ваша литературная деятельность, — пишет Тургенев из Парижа, от 11 ноября 1856 года, — не хочу и думать, чтобы вы положили свое золотое перо на полку, я готов вам сказать, как Мирабо Сіэсу : le silence de M-r Gontscharof est une calamite publique! Я убежден, что, несмотря на многочисленность цензорских занятий, вы найдете возможным заниматься вашим делом, и некоторые слова ваши, сказанные мне перед отъездом, подают мне повод думать, что не все надежды пропали. Я буду приставать к вам с восклицаниями: “Обломова! И 2-й (художественный) роман”, пока вы кончите их, хотя бы из желания отделаться от меня — право, вы увидите.
Шутки в сторону, прошу вас убедительно сообщить мне, в каком положении находятся эти 2 романа: горячее участие, которое я в них принимаю, дает мне некоторое право предложить вам этот нескромный вопрос!”
Далее, через несколько строк, Тургенев прибавляет: “Я намерен познакомиться со здешними литераторами и постараться поближе вникнуть во французскую жизнь!”
За несколько месяцев перед этим письмом он писал мне (из села Спасского, от 21 июня 1856 г.) о том же и в том же тоне.
“…Впрочем, я, пишет он, между прочим, думаю про себя (и утешаюсь этим), что, несмотря на пребывание в Петербурге и занятия по цензуре, вы все-таки найдете время втихомолку продолжать ваш роман, т.е. кончить наконец “Обломова” и приступить к другому, от которого ожидаю золотые горы, т.е. я не так выразился, — эдак можно подумать, что я его купил у вас — ну, словом, вы меня понимаете. До сих пор мне памятен один обед в Петербурге, у меня на квартире, на котором вы мне с Дудышкиным рассказывали разные подробности из вашего романа. Грешно вам будет зарыть все это!” В следующем письме из Парижа от 11/29 ноября 1856 г., говоря, как его огорчило мое письмо жалобами на хандру, на бессилие писать и т.д., он продолжает: “…Мне кажется, что, жалуясь на себя, вы нарочно преувеличивали, желая самого себя раздразнить и подшпорить (это чувство мне самому весьма знакомо), но в вашем письме такая неподдельная серьезность и искренность, что у меня и руки опустились. Неужели же, подумал я, мы в самом деле должны отказаться от Гончарова-писателя? Неужели же этот прелестный роман, очерк которого, набросанный им в один зимний вечер в Петербурге (в доме Степанова), наполнил таким веселым умилением меня и Дудышкина (вы не забыли этого вечера?), неужели этот роман, уже почти готовый, уже просившийся на свет, должен исчезнуть навсегда?”
Далее он говорит, что желал бы быть хорошенькой женщиной, чтобы иметь на меня влияние, советует положить за правило писать по часу в день и проч.
А в письме из Парижа от 8/20 марта, кажется, писанном в ответе на мое уведомление о намерении кончить “Обломова”, он сам, жалуясь на хандру и болезнь в мочевом пузыре, прибавляет: “…упрекая вас в бездействии, я был осел, приставая к вам, “почему вы не пишете?” А вот как самого свернуло, так даже гадко подумать о том, что когда-то сам подливал своего доморощенного масла в эту неуклюжую машину, называемую Русской литературой!!”…