Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Издательство имени Сабашниковых, 1995

Customer

Шрифт:

За поиски принялись сразу. Тут выяснилось, что поутру и вправду видели ее у реки, а вот куда она делась после — не знал никто. На всякий случай обшарили весь берег. Из-за наступившей темноты решили перенести назавтра поход юношей в горы, куда Рахимат любила взбираться, чтобы поделиться с ними своей неразговорчивой и неуклюжей радостью. Однако и следующий день не принес результатов, и тогда дед мой, возвращаясь вечером с нихаса, пробормотал, обращаясь к идущему рядом Дахцыко: «Про нее даже не скажешь: отмучилась. Отмучилась — это не про нее». — «Да, пожалуй, — сказал Дахцыко. — Наверно, смерть для нее — это лишь продолжение воды, за которой она следила. Она любила за ней следить, вот вода ее и позвала...» — «А для Гаппо? — они помолчали, потом дед произнес: — Бедный Гаппо». — «Да, — отозвался Дыхцыко. — Про него так сказать можно. Как-никак он ей отцом был».

В общем, все наши в глубине души к тому времени уж и не сомневались, что она мертва, и только для приличия делали вид, что верят в поиски. Промеж собой же больше говорили не о ней, а о Гаппо, который в считанные сутки изменился настолько, что уже вряд ли кто, увидав впервые, окрестил бы его Сухоруким: сухорукость его сделалась враз словно бы незаметной и даже совсем какой-то неважной. Куда важнее и примечательнее был теперь его взгляд — жутко выпученные серые глаза, раз и навсегда, казалось, удивленные тем, кому еще, кроме него самого, могла понадобиться жизнь создания, по недоброй прихоти судьбы нареченного его дочерью и тридцать лет вынуждавшего его, отца, с этим мириться. Неужто жизнь ее понадобилась Богу? Гаппо был слишком стар, чтобы принять это без удивления: не в такого Бога он веровал, не таким он Его представлял.

Много говорили и о Сослане, а дед мой и вовсе сердился: «Совсем сдурел, — жаловался он моему дяде. — Все твердит и твердит о какой-то спрятанной крови, что она бедой, мол, к нам воротится. Ничего не понять. Людей бы постыдился... Тьфу!» — плевался он, обижаясь на слепца не так за путаные прорицания, как за его молодость: был тот моложе дела лет на двадцать как пить дать, это вот нашего старика и злило больше всего: разве смеет вчерашний мальчишка провидеть да предсказывать, когда сам, словно гриб, в бельмах и даже годами еще в пророки не вышел! Да только Сослан упорно стоял на своем: «Спрятанная кровь бедой вызревает, — вещал он на нихасе, многозначительно подняв кверху палец и будто прислушиваясь к собственной слепоте («Знаешь, — признался как-то мне дядя много-много лет спустя, — когда мы глядели на него в такие минуты, нам чудилось, что вроде и не слеп он вовсе, что вроде бы просто зрачки внутрь себя обернул...»). — Великую боль примет в себя от нее земля наша и от боли той дрожать и колоться кусками будет... Попомните мои слова!» А дед мой бесился от ярости и первое время все говорил: «Это у него от полнолуния. Оно из раненых мозгов весь гной высасывает. Видать, дочь свою вспомнил, вот рану и разбередил, а мы теперь сиди и слушай его бредни...»

Конечно, сердился не только он. Серчали на Сослана и другие старики: кто его знает, рассуждали они наедине со своими сомнениями, что там он видит в своей темноте... Смущало их не на шутку и то, что прежде он, Сослан, дара ясновидца не обнаруживал и не посягал на их будущее страшными словами, а потому судить о достоверности его предсказаний они не могли вовсе: опытом еще не сподобились.

Короче говоря, исчезновение Рахимат стало событием, превзошедшим по значению само себя теми последствиями, что оно повлекло. Едва прослышав про случившееся и тут же решив про себя, что дурочку Гаппо река прибрала, аульчане, искренне ему сочувствуя, вместе с тем и думать не думали, что нагрянувшая в дом калеки-вдовца беда столь сильно отразится на их собственном существовании и заставит их вдруг ощутить неприятное, рыхлое чувство тревоги за свой завтрашний день, тем более что необъяснимым образом изменились, казалось, самые основы их будничной жизни: изменился нихас, на котором по-прежнему собирались будто бы те же люди в то же время для тех же разговоров, что и раньше. Однако по меньшей мере двое из них — Гаппо и Сослан — воспринимались теперь остальными словно неизвестно откуда взявшиеся непрошенные чужаки, первый из которых, обалдев от пропажи слабоумной грудастой дочери — о ком за тридцать лет он так и не понял, любит ее, ненавидит или просто стыдится, — пучил на них рыбьи глаза, о которые всякий раз спотыкались их слова, стопоря любую беседу; а второй, ослепнув пару лет назад от того, что лицом к лицу столкнулся с гибелью той, что тоже была ему дочкой и о которой не только сам он, но и другие знали, что он ее боготворит и лелеет — да так, что сердцу ее стало тесно в его любви и оно устремилось ввысь, к самому небу, но и тогда, когда она сорвалась с утеса у него на глазах, он лишь ослеп, освятив свое горе благородным страданием, — ослеп, но не лишился достоинства разума, как с ним, полагали промеж себя наши, случилось сейчас, когда пропала из аула великовозрастная глупышка, о которой он, Сослан, до того никогда по собственной воле не вспоминал и не заговаривал, а тут — связал с ней вдруг свою заговорившую внезапно темноту, постигшую (верно, нет ли — о том нашим оставалось лишь гадать) сквозь глубь повернутых в себя зрачков угрозу нашему будущему.

Да, нихас теперь уж был не тот, хотя и прежде случалось ему видеть всякое: горе и смерть, подлость и счастье, глупость и покой. Но никогда уже отныне не быть ему безусловно священным и гордым пристанищем мудрого, терпимого согласия, прибежищем последней надежды для слабых или жертвенным камнем, на который сильные возложат плоды своей щедрости. Никогда ему не стать уже прежним залогом общности — и даже залогом общих ошибок, за которые и расплачиваться всем нужно беспрекословно и сообща. Никогда уже ему не быть легкомысленным и смешным, не кормить веселым сердцем памяти о юной беззаботности, не совершать отчаянных проказ и не гореть азартом, а после — никогда уже за это не стыдиться перед древней своей степенностью и преклонными годами тех, кто сюда, на него, допущен. Никогда более ему уже не избавиться от тоски за свершившийся раскол и от предчувствия, что за раскол этот еще предстоит им держать суровый ответ. И не избавиться нихасу от влажной тени напророченной здесь беды.

«Когда я следил в те дни за твоим дедом, — рассказывал мне дядя, посильно заполняя воспоминаниями образовавшийся пропуск в восемь лет, что отсутствовал в ауле мой отец, — когда я глядел за тем, как он понуро сидит на нихасе, постарев на целую лишнюю старость, доставшуюся почему-то ему — вместо рассорившегося с возрастом Гаппо; когда я наблюдал за твоим дедом и его бесполезным, все равно что бурые морщины на челе, несогласием со своим уделом, с тягостными, вымученными речами, что там велись, с огромным солнцем, пятном нависшим над головой и кислой желтизной дразнящим ему глаза, с самим воздухом, что соединил их на нихасе некогда славным обычаем, а теперь вот угнетал и распирал им недомолвками грудь, — когда я глядел на него, — повторял дядя, — у меня было такое чувство, будто «спрятанная кровь», о которой распинался Сослан, укрыта теми же щербатыми камнями, на которых они там сидят... Знаешь, — говаривал дядя, — они были похожи на людей, утерявших что-то очень важное, какой-то сокровенный запах... Да, по-моему это и был запах. Лучше всего назвать его запахом вечности. Ты понимаешь, о чем я говорю?» И, пожалуй, я его понимал. А он объяснял дальше: «Наверно, можно и точнее растолковать, да ведь я в таких делах не мастак. Думаю только, что было это для них настоящей мукой — сидеть под небом и не слышать затылком его синего плотного взгляда. Будто нихас был теперь осквернен — но как, когда и чем, никто из них не ведал». — «Погоди, — встревал я. — Погоди, ты забыл об Одиноком...» — «Нет, — отвечал дядя. — Никого я не забыл. Он, конечно, тоже там был. И знал, конечно, больше кого другого. Да только было ему оттого не легче. Он ведь не мог не заметить пучеглазья Гаппо. И не мог не слышать пророчества Сослава... Тут-то надобно тебе особо рассказать о том, как он их слушал... Он их не слушал, он им внимал! И относился к ним куда серьезнее, чем можно было от него ожидать, а потому дед твой злился горячее даже, чем вслух о том говорил. Как-никак, а он, пожалуй, лучше всех остальных помнил, что Одинокий удачей меченный, а значит, против него идти — все равно что лбом верстак чесать. Но, сдается мне, было здесь и кое-что еще, сбивавшее старика с толку: не само лишь внимание Одинокого к бредовым речам Сослана, а и то, как это внимание отражалось на его, Одинокого, облике». — «И как же? — спрашивал я. — Как это оно на нем отражалось?» — «Хм, — пожимал плечами дядя. — Черт его знает... Но то, что отражалось, — точно. Просто я объяснить не умею... Хотя... — сказал он как-то раз, впервые сделав попытку открыть словами не только мне, но и себе суть мерцающего перед глазами со времен его молодости образа: — Почему-то сейчас на языке у меня вертится «оскудел». Это об Одиноком. Вот именно, так оно на нем и отражалось. Точно. Он будто бы скудел, постепенно, но неуклонно терял силу в наших глазах. К нему даже и относиться стали иначе. Самую малость, но — иначе. Нет-нет, конечно, его по-прежнему не любили, только не любили уже больше как человека, а не уродливое чудище, выросшее когда-то ценой воровства из обычного сопливого мальчишки и на долгие годы нарушившее наш мир и покой». — «Чудище, — сказал я. — Ага.

Стало быть, чудище отощало и очеловечилось». —. «Похоже, что да, — ответил дядя. — Не забывай, однако, что я, к примеру, лишь сейчас это понял. За других же вовсе не поручусь». И тогда я спросил: «д было ли оно и вправду уродом, то чудище?» — «Э-э, неодобрительно взглянул он на меня, словно я оказался глупее, чем он думал. — Это и по сей день никому не известно. И уж не знаю, будет ли известно когда потом...»

На том наша беседа и закончилась, а я размышлял: зачем Одинокому понадобилось верить в предсказание? Я долго не находил ответа. Я думал над этим так упорно, что натер на мозгах мозоль, я чувствовал, как она растет, набухая, под черепом и нудно, противно свербит. А потом ее прорвало, и я вдруг понял: он ждал расплаты.

Одинокий ожидал расплаты. Сперва он сделался свободным, потом свобода его покорила, превратила в своего раба, приказала ему вмешаться в нашу жизнь и спорить с уготованной аулу судьбой, потом он надорвался от свободы, превратившейся для него постепенно в какую-то дурную, невольную, порочную необходимость, и едва уже сносил ее охоту во времени, за временем, но чаще — на само время и против него. Он просто чувствовал, что должен быть конец, и уже успел натворить на пару со своей свободой столько, что конец этот вполне мог оказаться расплатой. И потом, он ведь больше других имел оснований догадываться, что это такое — «спрятанная кровь», и даже знал, где она может быть спрятана, — если, конечно, о смысле этих слов он догадывался верно. Только наверняка-то он покуда не знал, о какой все же крови идет речь: о той, пролития которой пытался он избежать (и здесь было два ответа: Рахимат и Барысби), о той, что уже пролилась (ответов здесь было тоже два: Сослановой дочери и помощника лавочника, а почему и их кровь «спрятанная» — так это потому, что истину о ней он так до сих пор никому полностью и не открыл), или о той, что еще прольется (тут сосчитать возможные решения не в состоянии был никто). А может, предсказание было еще хитрее и указывало разом на кровь уже пролитую и еще нет, спрятанную в земле и на земле, назначенную на будущее и забытую в прошлом. А может, было оно хитрее и коварнее настолько, что имело в виду кого-то одного, ну хоть его самого? Ибо что, в сущности, означает «спрятанная кровь»? Спасенную жизнь или отсроченную месть? А может, отсроченную месть за чью-то спасенную жизнь? Или, может, это только спасенная отсрочкой месть?

Как бы то ни было, а в Сослановых словах заинтересовал его привкус грядущей расплаты. Да и дядя мой, опять же, не случайно тогда про утраченные запахи упомянул: говорил-то он обо всех скопом, включая Одинокого! Выходит, и тот его растерял — запах вечности. Только, думаю, в отличие от остальных, его обоняние было куда острее, потому-то в странных пророчествах Сослана оно и учуяло смысл, и смысл этот свело к предстоящей расплате за его, Одинокого, деяния. Ну а что такое настоящая расплата, как не посланье из вечности? Стало быть, если он и утратил ее запах, то по крайней мере умел слушать брошенное ею в суету мудрое эхо, и эхо это его насторожило. «Оскудел», пояснил мне дядя. Теперь-то я понимал, что «оскудел» он своей уверенностью, своей незаботой о том, что может и проиграть. Да и как иначе, если отныне он жил со знаменьем, посланным ему отвернувшейся от нихаса вечностью, которая настойчивым и тревожным эхом грозила предъявить ему счет!.. Он осознал вдруг, что ему брошен вызов, и решил этот вызов принять, невзирая на силу, опыт и искушенность противника. В общем-то, размышлял я, то был единственный способ сразиться с вечностью и судьбой. Все другое было попросту бегством. А на бегство он был не способен больше еще, нежели на поражение.

И потому сейчас, украв Рахимат, отвезя ее в крепость, спрятав от смерти в публичном доме, где только и можно было ее оградить от глаз аульчан, ни у кого из которых не хватит ни денег, ни смелости, чтобы проникнуть в стены таинственного здания, обслуживающего грех, откуда сам он только что вернулся, впервые познав там женщину и вкусив из густой ночи пряной ее красоты, а потом, обманув друга, крал вторично за неполные трое суток, выехал на рассвете из крепости и сунул ворованное добро в первый попавшийся по дороге можжевеловый куст, чтобы через год, когда враг его друга уйдет из аула (и уйдет живым, позволив моему отцу не стать убийцей), у его друга нашлось доказательство его неворовства, а у истории — доказательство ее искренности; сейчас, когда Одинокий, сплетя узлом разноцветные нити чужих жизней, возвратился домой, взошел на нихас и услыхал пророчество, сначала он воспринял его как свидетельство важности спасаемой им истории и испытал своего рода гордость за то, что пророчество обещало ему в отместку за содеянное страдания да худой конец. Но тут же вспоминал, чт'o говорило оно устами слепого Сослана о нашей земле и ожидающей ее страшной участи, и ему делалось крепко не по себе. Наверно, он утешал свою совесть тем, что и пророчества не полностью сбываются или что частенько неверно понимаются внимающими им простыми смертными.

Так ли, иначе ли, а к могилам по ночам он стал ходить чаще прежнего. «Искал в них тишины для сердца,— говорил мне дядя.— На сердце у него сильно неспокойно было. Даже мне заметно стало, хоть я на такие вещи тогда еще особого внимания не обращал. В то время другое всех нас занимало, выговорить — и то стыдно...» Да, подумал я, припоминая: клопы.

Они напали внезапно, заполонив весь аул и превратив его в один большой и душный клоповник. По утрам наши просыпались от шороха раздавленной спинами бурой шелухи, а на постели у каждого алыми разводами подсыхала липкая карта очередной ночи, испившей их крови из искусанных тел. Клопов изводили дымом, сжигали матрицы и циновки, обкуривали стены и углы, но все было тщетно. Днями напролет женщины выпаривали над огнем простиранное белье, а их мужья, лениво поводя саднящими лопатками, хмуро следили за бледными, зевающими детьми. А когда опять наступала ночь, под черной пятой ее вновь угодливо растекалась теплой гадостью живая, копошащаяся подстилка. Она лопалась под шагами мелкими, жадными пузырьками и мгновенно обрастала сотнями новых подвижных узелков...

Поделиться с друзьями: