Любимая таю императора
Шрифт:
— Большой паук?
Мэй мнётся.
— Ну… может, не очень большой. Но точно волосатый. И страшный.
О-Цуру тяжело вздыхает:
— Пятая чашка, Нана-сама. Из хорошего сервиза.
— Купим новый, — говорю я. — Мэй, собирай осколки аккуратно. Потом вымой пол три раза. Возьми разные тряпки.
— Слушаюсь! Три раза! Разными тряпками!
Она так энергично кивает, что снова теряет равновесие. Рука плюхается прямо в чай. Мэй поднимает ладонь и смотрит на неё с таким удивлением, будто рука не её.
О-Цуру закрывает глаза и начинает считать до десяти. Я вижу, как двигаются губы.
Я ухожу в свою комнату.
За стеной Мэй снова говорит слишком громко и слишком искренне:
— О-Цуру-сан, а почему чай зелёный? Трава же зелёная, потому что… ой! Простите! Я опять пролила!
Я закрываю глаза.
Кицунэ
Кицунэ
Утро отъезда. Смотрю вверх на пепельное небо и понимаю, что к полудню пойдёт дождь. Воздух сырой, тяжёлый, он пахнет мокрой землёй и гниющими листьями камфорного дерева во дворе.
Стою у повозки и считаю узлы с вещами. Три. Четыре. Пять. О-Цуру ходит вокруг, проверяет крышки корзин, поправляет верёвки, трогает ткань на узлах. Она делает это привычно и уверенно, как человек, который всю жизнь готовит господ к путешествиям.
Рэн помогает седлать лошадь. Кобыла серая, с белым пятном на лбу, которое напоминает молодой месяц. Она переступает с ноги на ногу, фыркает. Рэн затягивает подпругу, проверяет ремни, проводит рукой по шее. Лошадь успокаивается под его ладонью.
И тут раздаётся крик.
Высокий, пронзительный, он летит из дома и ударяет в сырой утренний воздух. Я бегу, не думая. Каменная дорожка стучит в подошвы. Пролетаю мимо фонаря, мимо мокрых кустов, запрыгиваю на веранду. Доски под ногами отзываются знакомыми скрипами. Третья. Седьмая. Одиннадцатая.
В коридоре на полу лежит Мэй. Под ней расползается кровь. Её много, и она быстро находит щели между отполированными досками. Алая жидкость выглядит чужеродно на тёплом золотистом дереве, как пролитая краска.
В правой руке Мэй сжимает осколок. Большой, острый, изогнутый, как коготь. Я сразу узнаю его. Ваза эпохи Муромати из токонома, та самая, которую госпожа Мори хранит как реликвию. Сейчас от неё остались только куски, разбросанные по полу белыми осколками.
— Я хотела протереть пыль! — рыдает Мэй сквозь слёзы. — Там было так пыльно! Я думала, пока вы собираетесь, я успею! Но она выскользнула! Разбилась! Я хотела собрать осколки, но порезалась! Глубоко!
Она держит левую ладонь раскрытой. Порез идёт через всю ладонь от основания большого пальца к мизинцу. Я вижу мясо. Вижу, как кровь выталкивается толчками. Раз. Два. Три. Я ловлю этот ритм и чувствую тошноту.
О-Цуру уже рядом. Она прижимает тряпку к ране. Ткань темнеет мгновенно, становится тяжёлой и мокрой. Кровь проходит насквозь.
— Нужен лекарь, — говорит О-Цуру. — Срочно. Рана глубокая. Может быть задета жила.
В дверях появляется Рэн. Он оценивает ситуацию одним взглядом. Кровь. Осколки. Мэй. Ваза.
— Я приведу лекаря. Десять минут.
Он исчезает быстро. Я слышу топот по дорожке, потом хлопок ворот.
Через несколько секунд по коридору идут другие шаги. Медленные, размеренные. Я узнаю их раньше, чем вижу хозяйку.
В дверях стоит госпожа Мори. Она смотрит на осколки, потом на кровь, потом на Мэй. Шрам на её лице становится почти белым. Так бывает только при сильном гневе.
— Ваза эпохи Муромати, — произносит она тихо, почти шёпотом, и от этого страшно. — Самая ценная вещь в этом доме. Ей было двести лет.
— Простите! — Мэй пытается поклониться, но О-Цуру удерживает её. — Я заплачу! Отработаю!
— Чем заплатишь? — Госпожа Мори делает шаг вперёд. Потом ещё один. — Твоей жизни не хватит на такую вазу. Десяти не хватит.
Лекарь приходит быстро. Старик с седой бородкой пахнет травами и рисовым вином. Он опускается рядом с Мэй, берёт её руку осторожно, как птицу. Начинает шить. Я считаю стежки вместо того, чтобы смотреть на иглу. Пятнадцать. Шёлковая нить блестит в утреннем свете. Мэй лежит тихо, бледнеет. Губы искусаны до крови, но она не кричит.
— Повязку менять два раза в день, — говорит лекарь, выпрямляясь. — Руку держать неподвижно минимум неделю. Никаких нагрузок, иначе швы разойдутся.
Я плачу ему щедро, почти не торгуясь. Он кланяется и уходит. Запах трав ещё держится в воздухе, смешивается с железным запахом крови.
Смотрю на Мэй, на её перевязанную руку. На О-Цуру, которая собирает осколки в тряпицу. На госпожу Мори, у которой шрам так и не возвращает обычный цвет.
Мэй должна ехать с нами. Теперь не может. Рука не выдержит тряску, кровь пойдёт снова. Оставить её не с кем. В доме нет слуг, кто согласится, кроме О-Цуру, а О-Цуру нужна мне.
Подхожу к госпоже Мори.
— Нужно поговорить. Наедине.
Она смотрит холодно, но кивает. Мы идём в её комнату. Там пахнет сухими травами и старой бумагой. На стене висит свиток с каллиграфией, чернила выглядят свежими.
— Мэй не может ехать, — говорю сразу. — Рука. И оставить её не с кем.
— Это ваши проблемы, — отвечает госпожа Мори спокойно. — Ваша служанка, ваша ответственность.
— Я прошу вас присмотреть за ней. Три дня. Может, четыре.
Она смеётся коротко и зло.
— Присмотреть? После того как она уничтожила единственную ценную вещь в доме?
— Я заплачу за вазу.
— И будете должны мне до конца жизни. Вы знаете, сколько стоит ваза эпохи Муромати?
Знаю. Примерно.
— Госпожа Мори, пожалуйста. Мне больше не к кому обратиться.
— К Такэда едете снова, — говорит она задумчиво. — И по пути куда-то ещё. Куда именно?