Холмы России
Шрифт:
– Что на душе, в глазу не видать. И запоры снимешь, и дверь откроешь, сам не ведая. Время темное.
А еще темнее будет. Деревни совсем опустеют да погорят.
– Может, уедешь? Помочь чем?
– А к кому придете, случись? Все какую печурку затопим. Мы и со смертию проживем. Бывает, встречаются со смертью. А то живут, еще и какой-нибудь былинке рады. Так-то узнают, как ее, широкую волю, беречь, как ей, вставши, кланяться.
Пристально посмотрел на лесника Стройков.
Бывает в родне кто-то со светлым и добрым умом, крепок и честен, никакая порча не берет - без спешки и страха ждет свою дорогую судьбинку, обгоняет на верстах его лихое, бедовое и хитрое, они оставят наследство, а он обретет умом нужное в грядущем детям и правнукам, чтоб не поступились, отличили блудящий звон и брязг от истинно зовущего.
Стройков все еще смотрел на лесника: "Избы поставим. Сраженных сынков и дочек не поднимешь".
– Я, Матвеич, все про ниточки порванные и разные.
Старые-то рвутся - погнили, никак не подвязываются.
И новые есть, с прежнего веретена. Запутался. А бросить нельзя.
– Распутывают с конца.
– Само собой. А когда порвано, сколько концов?
– Время много прошло. Как на воде, следов не видать.
– Так, может, на мертвом конец-то?
– Глубоко он,- о могильном сказал Никанор.
– А плевок Серафимы - сверху. Муженек-то жив.
Выходит, не на мужнюю могилку плюнула?
– Выходит, так,- согласился Никанор.
– Значит, прежнего жильца знала, чем-то остервенил.
– Так она и на хутор плюнула, когда уходила. Руку на бугре подняла, трясла.
– В припадке. Баба,- по-мужски оправдал Стройков.
– За руку дочку взяла и пошла. Словно нищей сумой вдали и скрылась. Оно, конечно, и жаль бабу. Все в какой-то беде.
– Погоди, Матвеич. Знала, кто убитый. Вот конец-то где - на живой!
– Так что бы ей не сказать?
– Вопрос крючком, а под ним - точка, и не одна бывает. А крючком поводим. Время водой бежит, а дно остается.
– Я это, Алексей Иванович, не зря помянул, как она на бугре рукой-то трясла, проклинала. И росточка-то невысокого, а тут на колени упала, дочку обняла, будто и нет ее-одна сиротка в платочке стоит. Вроде как заплакала.
– Или обидели?
– Отца ее на барской лесопилке бревнами поломало. На снегу и домучился. Мать хворала: после фабрички ловягинской кровью харкала. Каторжная была фабричка. От льняной тресты легкие засоряло. Желтели бабы. А барин-то что говорил: дело двинем и на румяна заработаем. Дали рядна на покров, а цветики бессмертники с поля ей положили. Серафимка сиротою осталась.
Скрылась с хутора.
– И куда же скрылась?
– У нее спроси. А вот как вернулась, помню. Уж и новая жизнь рано утром рожком заиграла. Даже и чудно, не верилось. Над сельсоветом флаг, издали глядеть - добрый молодец в красной рубахе не то косит за речкой, не то с десницей куда-то идет. Тогда и был разговор, будто Серафиму на станции видели. А вскоре и явилась.
Одежда ветхая, сама как озяблая. Зашла к реке да на горячий песок повалилась. Ночь прошла. А она на песке все лежит. Воды попьет из речки и опять 'на песок: поползает, место пожарче найдет и не шелохнется. Знать, крепко замаялась... От родителей ее изба осталась. Заглохла, заросла, на крыше крапива, как на старом навозе. Желавин в этой избе жил. Вдов не касался, а к одиноким не спешил. Сама свалилась. Желавинской стала, а словно и не проснулась: то дремлет, то хворает. Платок опустит, как за паутиной и глаз не видать. Так вот и жили.
– Что ж выбрал такую? Дохловатую?
– спросил Стройков.
– Выхаживал. Микстуру всякую из больницы носил.
Пузырек к груди прижмет и спешит. Сам печь тоиил, сам и готовил.
Стройков приподнялся, оглядел из-за края западины кусты. Ягоды малины, освещенные солнцем, краснели ярко. Где-то далеко артиллерия била по гробовой колодине.
На сердце сухо и горько.
"Было до нас и будет без нас,- подумал Стройков.- Пройдут лета и века, вон как те неостаиовные облака над положистым косогором. Что видишь, все твое, временное, в любом случае".
Сел на свое место у глинистой стенки обрыва. С навеса тучки покрапало. Освеженные влагой, засияли каплями пурпуровые кашки.
– Так на кого плюнула? По прикидке Викентнй Ловягин в могиле,- сказал Стройков.- Скажи, Матвеич, а Желавин не был знаком с Гордеем Малаховым?
– Как же не был знаком? Гордей-то из наших мест.
Как ехать к станции, второй двор его - прежде-то стоял. Сейчас нет, сгорело давно. Трактир мужики будто бы в складчину открыли. Доход компанейски делили. Каждый с накопления хотел потом свое дело завести. В трактирной обслуге все и работали. Сам Малахов в имение к барину приезжал. Заказы для трактира делал: на мясо, на кур, дичь всякую, на овес, грибы, ягоды. Обоз снаряжали. Даже и траву с корнями заготавливали.
– А траву зачем?
– При трактире вроде ларек имелся. Торговали травами на всякую хворь: от ломоты, от живота, от головы, для аппетита, и любовная была.
– И действовала, любовная-то?
– А говорят, и богатые приезжали. Ее в секрете хранили. И по сей день не знают... После царя дело ихнее остыло и углохло.
– А обслуга куда?
– Разбеглась. Кто куда. По стройкам, на заводы.
И семьи, избы побросали. Так слышал.
– Рыбака помнишь?
– Какого рыбака?
– Июньского. В избу к вам с удочками заходил. Не зашел бы опять. В лицо-то знаешь. Павел Ловягин... Пашенька над уточкой плакал,- напомнил Стройков.- А дядюшка переучил. Стал коршун злой. Впереди немцез спешЕП'.
Никанор снял фуражку. Понуро опустил голову.
– И старый жив, Антон Романович. Так величали?
– Стройков достал из кармана браунинг. Протянул Никанор: - Возьми.
'Вороненая и граненая сталь наваждалась радугой.
– Они первые, а мы посля за доброту себя проклинаем,-негромко сказал Стройков.-Катюшку звать будут, не зови. На передовых, скажешь.
Из трещин обрывца потек песок струйками и вдруг, разломив глину, тяжело схлынул потоком. Покатились камни, угли давнего костра. Над пустотой провисла дернина. Из-под нее, сплетенное корнями, в одном месте, едва лишь замочаленное быльем, просвечивая, вилось розово-красное.
Демеиткй Федорович и Митя сидели у края леса на старой поваленной сосне среди высохшей осоки.
– Митя,- сказал Дементий Федорович,- мы давно не виделись. Нет твоего отца - моего друга. Почему он так погиб? Ты что-нибудь знаешь?
Митя долго смотрел в сплетенное под ногами былье с калено-красными нитями земляники.
– Жалею, что не отпустили его тогда к Дарье Малаховой. Может, и жил бы. Да дело не в этом. А в чем, и сам не знаю. Я его любил,- Митя расстегнул и показал, как признание дорогое, тряпицу на груди.- Земля! С его могилы. От любви-то еще больнее.
Помолчали с минуту.
– Я же по самосею в бурьян попал,- продолжал Митя.- О семени своем не говорю. Проросло или нет?
Даже от ржаного зерна колоска в бурьяне не ждут. Не знаю, каким ветром занесло. Сядешь на пенек покурить, и опять ты, Митька Жигарев: остальное и предстанет, Мое! Не порвешь. Страдание принял бы любое, самую горькую соль его со дна высохшего. Ел я соль тюремную, а сейчас - солдатскую, а мое все такое же; как у нас в погребе, под стоячей водой; с земли мох какой-то. Ему и названья нет, вроде и живое, и мертвое. Фенька ог меня ушла. Мое без времени изгорело. Проспать бы мне ту ночь мальчишеским сном, но словно уж загадалосьголос отца услышал. Откуда-то пришел и матери сказал: