ЖАНРЫ

Издательство имени Сабашниковых, 1995

Customer

Шрифт:

Но Одинокий должен был теперь спешить еще и оттого, что прознал про мелкие монетки и зачавшую на них Рахимат, а потому в обретавшей жестокую правду картине грозным жаром явилось еще и отчаяние, о котором вслух он не мог замолвить ни слова даже лавочнику — не то что моему отцу или беременной дурочке, которая, возьмись он ей разъяснять, что с ней сделалось, все равно ничего бы не поняла, а оставшись в ауле, еще и вынудила бы собственного родителя пристрелить ее, будто дикую свинью на охоте, чтобы не плодилась на нашей земле своим позором.

Так что красть Одинокому, приходилось уже не только единожды зараз и не только понарошку, но и по-настоящему, всерьез, и, дабы ее умыкнуть, он придумал вызвать поутру ее к Синей тропе, а для того ему уже ничего и изобретать не требовалось. И, полагаю, в наличии бы у него всегда сыскалась какая-нибудь пара монет, чтобы при виде их она вмиг забыла о всем том, что оставляет, уходя, за своей спиной (если она вообще что-либо когда об этом помнила, кроме ощущения постоянного и плотного уюта, только его-то она, поди, всегда с собой носила), однако он все же спустился к мельнице и повелел передать Барысби через отданного им на семь лет в рабство крутящимся жерновам сына, что ищет встречи. И когда тот пришел, он сказал ему: «Мне надобны деньги. Чем больше, тем лучше». И Барысби удивился настолько, что не сразу и ответил. «Будь ты проклят,— сказал он.— Пропади ты пропадом, а я — вместе с тобой, если не отдал им все до последнего». И Одинокий сказал: «Тогда отдай мне свое». А Барысби всплеснул руками, сплюнул и пальцем указал на мельницу: «Свое, говоришь? Все свое я им в прислужники отрядил. Какого дьявола ты еще от меня хочешь?» — «Совсем немногого. Много денег у тебя ведь отродясь не бывало. Может, коли не пожадничаешь, со временем это тебе и зачтется...» А Барысби глядел на него и пытался понять, к чему клонит. Потом сел на корточки и начал размышлять. А когда изморился, снова сказал: «Нет. Нет у меня ничего». И Одинокий усмехнулся: «Выходит, я не ошибся. Стало быть, скаредность все ж таки громче в тебе говорит, чем кровь Ханджери. И даже громче, чем ненависть». А тот вскинул глаза и заработал желваками. А потом поднялся, развернулся на пятках и к дому пошел. И Одинокий подумал: «Теперь уж даст. Да и когда еще у него возможность появится меня купить!»

И в самом деле, поздним вечером в дверь его постучались, и, выйдя на порог, он разглядел в темноте прямую спину, мерно удалявшуюся прочь, а на ступеньке обнаружил тощий, как кожа, кошель. Он взял его в руки и негромко сказал: «Может, тебе и зачтется». Спина услышала его и чуть качнулась, оступившись, а потом скрылась во мгле, и Одинокий подумал: теперь Барысби и ненавидеть-то меня будет проще. А мне будет проще в этом ему помогать.

Так что поутру он взнуздал жеребца, скатал в трубу картину, собрал все деньги, что ночевали в доме, и выбрался к Синей тропе. «Коня я к камню там привязал, а сам вернулся,— рассказывал он мне много лет спустя. — Ее у реки выследил, а потом оставалось только вон из аула шагать, посвистывать себе тихонько и незаметно монетками сыпать. Плелась за мной все равно что овца за бараном». А уже на Тропе он снова развернул трубу и накинул картину изнанкой ей на плечи, и почти сразу, не давая ей времени разглядеть странную одежку и испугаться, подсадил на коня и прыгнул в седло. «Она решила, что я хочу того же, что бельгийцы,— говорил он мне с горькой усмешкой.— А потому, видать, на целый день пути молчаньем запаслась и только иногда косилась в недоумении взглядом, мол, когда же я потребую свое за те монетки, что сжимала горячая ее, довольная ладонь. Глупое, наивное создание... Получеловек — полуживотное. И, точно как животное, боялась сумерек, так что мне ее связать пришлось, когда на большую дорогу выбрались, а в рот овечьей шкуры с бурки напихать. Саму ее тряпьем да попоной завернул, чтоб со встречных повозок за мертвый сверток принять можно было. Эдакий толстый, бестолковый сверток, в котором жил сперва под моими руками сдавленный крик, потом тишина, а после и вовсе благостный, доверчивый покой, и я вдруг понял, что ее так успокоило, и даже комок к горлу подплыл, а на сердце от тоски тяжелая шишка вздулась. И ночью при свете костра глаза ее сказали мне то же самое. Глупое, жалкое создание!..» — «Она подумала...» — начал было я, но Одинокий перебил: «Да. Вот именно. Решила, что я жених ее. Ты читал когда-нибудь ласку в глазах буйволицы?.. А перед сном она рассыпала перед собой монетки и начала их делить — одну по одной, одну по одной, а когда поделила, придвинула ко мне жидкую искрящуюся кучку, мол, теперь ведь у нас все общее... И знаешь, такой стыд меня разобрал, словно кто-то за нами наблюдал, ну хоть бы та жизнь, что в ней поселилась, и со стыда и злости я опять ее скрутил, туго перетянув бечевками, и даже про кляп не забыл».

Так мне рассказывал Одинокий, и я чувствовал, что путешествие то для него превратилось в истинную пытку, ведь справляться ему приходилось не просто с женщиной или животным, а с женщиной и животным разом, да еще с той жизнью, что была зачата в их общей глухой утробе, да еще с грузом собственного замысла, который даже для него, для Одинокого, был куда как сложен расчетами и нет-нет, а, думаю, отзывался в душе беспокойством за возможность его осуществления. Приходилось справляться ему и с сознанием совершённого воровства, выполненного покамест лишь наполовину, да так к тому же достоверно и тщательно, что похищенное им существо поверило в его корыстность и посчитало себя без пяти минут невестой щедрого жениха, пустившего ее к себе по следу целого ручья золоченых монет. Короче, приходилось справляться с тем прошлым, что отворилось ростками на нашей земле без его ведома и прямого участия, но в чем-то большом и важном — по его вине, по вине его одиночества, показавшего нашим, что это такое — неуменье проигрывать, и отравившего их завистью к своей неприличной, бесцельной удачливости, рядом с которой каждый из них — а не только мой дед или отец, много лет поставлявшие мешки в его бездонный амбар,— ощущал себя батраком, приставленным к плугу его везения.

И вот теперь он ехал в крепость, перекинув через круп своего каурого жеребца похищенное у аула тело беременной женщины, зачавшей от нашей общей беды и, стало быть, от его вины тоже, и наверняка вспоминал о том, как вот так же почти когда-то, давным-давно, воры одной с ним крови увозили из наших мест тело его безумного дяди, привязав его постромками к воловьей спине и стараясь не глядеть на мечущиеся по узлам руки. И при всем различии с происходящим ныне в том давнем бегстве отыскивал он и зерно дурной похожести: воровство, дорога, душная попона, два тела, отлученных от разума, одно — зачавшее от чужой подлости, другое — взошедшее жирным страхом после обрушившейся сели, толстое, толстое и прожорливое, как та взбесившаяся стихия, что погубила его, Одинокого, отца и мать. Он спешил в крепость и вспоминал тех, от кого навсегда открестился, спугнув незаряженным ружьем их посланца и прокляв свою с ними похожесть перед могилами предков, полагая, что то лишь сходство ликов, но не натур иль судеб, а сейчас вдруг выходило, что он — пусть невольно и ненамеренно, но — повторяет их давний исход, даже если повторяет его не полностью и, в сущности, повторяет «наоборот». И, думаю, размышляя об этом, внушал он себе, что больше тут все же различия, что тут скорее зеркальность противоположности, нежели тень так и не расчлененной им на звенья цепи, намертво сковавшей его током крови с преступной родней.

Как бы там ни было, а настроение у него оказалось не из лучших, когда он, благополучно миновав переход и переждав несколько часов у стен крепости, въехал ночью в ее каменные пределы и пустил жеребца по скользкой темной улочке в поисках нужного дома, в котором никто из аульчан никогда до того не бывал и о котором сам он знал лишь понаслышке. Поплутав по мостовой, он увидел мутный фонарь над порогом, спешился и прислушался, вдыхая непорочными ноздрями запах уюта и греха. Попона, свесившись краями с седла, мирно спала на хребте жеребца. Улица была почти пустынна. Где-то вдали стекали в ночь голоса, но за дверьми было тихо. Он постучал. Потом постучал снова, уже решительней. Послышались легкие, бойкие шаги. Они приблизились, остановились, что-то тихонько звякнуло, и он увидел, как в проснувшейся двери распахнулось круглым глазом смотровое отверстие. Он отступил под фонарь и подождал, пока ответят. Юный девичий голос сказал: «Нет, братец. Ваших не берем». Тогда он запустил руку в бешмет, достал деньги и протянул ладонь так, чтобы на нее падал свет. За дверью помолчали, потом он услышал вздох, невнятное бормотание и то, как где-то дальше в доме щелкнул замок. «Сейчас отопру ворота, коня оставь во дворе»,— распорядился голос, и отверстие снова захлопнулось. Он повиновался и очутился в темном и чистом дворике, где плескалось под слабым ветром развешанное белье. Привязав жеребца к коновязи, он снял с него попону и двинулся в раскрытую боковую дверь. «Вот,— сказал он, опуская ношу на пол и переводя дух.— Теперь позови хозяйку».

Сказал и стал смотреть на красную портьеру, за которой исчезла девушка, и слушал грустный перебор гитары, певшей тоску посреди бодрствующего во грехе дома. Портьера дрогнула парчой, и он увидел хмурое лицо хозяйки. «Чего тебе?» — грубо спросила она — изможденная женщина, уставшая обслуживать порок. Рахимат проснулась и выпросталась из-под пыльной попоны, забегала глазами по сеням. Хозяйка скрестила руки на груди и долго не сводила взгляда с ее улыбки. На лбу ее двумя точками обозначилась суровая морщина. «Я дам тебе денег,— сказал Одинокий.— Я добуду столько, сколько ты назовешь».

Женщина щелкнула пальцами, и рядом с ней выросла та девчонка, что впустила их в дом. Она виновато теребила передник. «Управься с ними, да поскорей,— приказала хозяйка.— Вышвырни отсюда и этого сморчка, и дурочку его, коли не хочешь, чтоб я вышвырнула тебя».— «Нет,— сказал Одинокий.— Я уйду, только она останется. Она беременна». Они посмотрели друг другу в глаза. Где-то стонала гитара. Рахимат поднялась с пола и двинулась к яркой портьере. «Не лапай»,— крикнула женщина и наотмашь ударила ее по лицу. Рахимат упала на колени и завыла, растирая ладонью щеку. Гитара, всхлипнув испуганно струнами, стихла. «Она останется здесь,— повторил Одинокий.— Не то я спалю тебе дом. Я спалю тебя, твой дом и всех твоих шлюх впридачу. Я ведь сказал, что она беременна...» Хозяйка в ярости шагнула к нему, но так и не дошла. «Ах ты, поганец,— процедила она сквозь зубы.— Грязный ублюдок».— «Ты боишься,— сказал Одинокий.— Оттого и ругаешься. Это правильно, что боишься. Может, лучше заключим сделку?» — «Пошел вон!» — закричала женщина.

Одинокий нагнулся, помог Рахимат встать, потом вместе с ней обогнул хозяйку и откинул портьеру. «Пусть служанка умоет ее и даст ей поесть,— сказал он.— А мы тем временем потолкуем».— «Мерзавец,— сказала хозяйка.— Ну и мерзавец же ты». Она сделала знак, и служанка увела упирающуюся Рахимат из сеней. «Так-то лучше,— сказал Одинокий.— Успокойся. Злости в тебе все равно недостаточно».

Он пропустил ее вперед, и они вошли в большую гостиную, освещенную единственной лампой под красным абажуром с бахромой. У дальней стены сидела на диване девушка. Завидев их, она отложила в сторону гитару и поднялась, чтобы уйти. Потом вернулась и захватила инструмент с собой.

Когда они остались наедине, он сел в кресло и попросил: «Выслушай меня, а там решишь, как быть». Он ведь умел рассказывать.

Только и хозяйка умела слушать, а потому поначалу ничего у него не выходило: она не верила. И тогда он сказал: «Ладно. Твоя взяла. Я соврал». И она сказала: «Сопляк. Ты и женщины-то еще не имел. Сопляк». А он покраснел и сказал: «Какая тебе разница, от меня или от кого другого? Платить-то я буду». А она подалась вперед, сжигая его зрачками, и повела у него перед носом пальцем: «Не-ет... Здесь платят за иное. Здесь покупают блуд. Да ведь ты и блудить-то еще не выучился...» И теперь он сделался пунцовым, словно вся краска с портьеры и абажура излилась светом на его лицо. Он чувствовал, как топчется на месте сердце. В соседней комнате тихо, как родник, вновь заиграла гитара. Он слышал музыку, и ему казалось, что музыка страдает вместе с ним. Он сказал: «Если ты не приютишь ее, ей не жить... Хочешь, я нарисую тебя? Я могу. Я нарисую тебя доброй».

Она рассмеялась. Смех у нее был неожиданно молодой и искренний, и на какое-то мгновенье он и впрямь подумал, что сумел бы красками и кистью отыскать на чистом холсте ее доброту. Но тут она внезапно смолкла и больно сдавила худыми пальцами его руку: «Доброй, говоришь? Я уж и знать забыла, что это такое! Последний раз я доброй была, когда ты в люльке в тряпье лежал да молоко сосал. Помню, приютила одного в душе своей из доброты, а через месяц — другой он мне чуть голову кочергой не снес, и пока я, добренькая, кровью своей захлебывалась, все мои копейки скудные уволок, что я столько лет под мужицким храпом добывала. И знаешь, как я потом от доброты своей лечилась? Едва оправилась, решила отомстить. Только паршивца того встретить мне так и не довелось, но с полгода спустя ко мне на улице пес прибился. Такой же печальный да жалкий. Я и его приютила, а как немного отъелся и начал хвостом вилять, мне радуясь, я ему — полную мисочку со жратвой, и пока он лакал — доверчивый, лохматый, глупый такой пес,— все смотрела, как он смерть свою торопится до капельки слизнуть. Весь мышьяк, что для другого берегла, ему скормила... Да ты играй, чего перестала? — обернулась она к стене, а когда гитара послушно отозвалась, продолжила: — Вот тебе и сказ про мою доброту. Что стушевался? Бери да малюй! Только потом мне не забудь показать...» А Одинокий качнул головой: «Потом ты плакала. Я могу нарисовать, как ты плакала... Ты ведь плакала? А после схоронила его собственными руками где-нибудь во дворе, под цветами. А может, цветы ты так и не посадила, хоть тебе и хотелось. Наверно, ты побоялась их посадить. Ты побоялась цветов, как своей доброты. Или того, что ее не хватит, чтобы победить одолевшую тебя злобу. Или того, что не хватит на них тебя самой, того, что сердце замучит... Если хочешь, я нарисую... Но ведь ты не захочешь».

Поделиться с друзьями: