Коронуй меня замертво
Шрифт:
— Урок о том, что богачи и бедняки в итоге оказываются в могилах одного размера, — я наливаю воду. Поднимаю кубок. Держу его без тени просьбы. — Как ваше самочувствие в этот прекрасный день?
Он громко, раздраженно, почти театрально выдыхает.
Его плечо едва заметно дергается, как и вчера, оберегая правую сторону, а затем он тянется рукой. Не за кубком, а к марле на грудине, отлепляя ее от гнойника, который сам же и вскрыл. Там все влажное и блестящее, воспаленно-красное в тех местах, где личинки пожирают плоть, изо всех сил пытающуюся исцелиться.
Он приподнимает редкую бровь, в которой еще сохранилось некое благородство. Голос дрожит от боли и презрения в равных долях.
— Гнилое.
— Тело может исцелить лишь определенное количество ран за день, и ваше, очевидно, сосредоточилось на лице, — я сокращаю разделяющее нас расстояние и впихиваю кубок ему в руку. — Что с плечом? Болит?
Его пальцы со вздутыми костяшками судорожно сжимают кубок. Он мог бы швырнуть его. Вчера так и сделал.
Вместо этого он изучает меня холодными глазами, похожими на некогда прекрасное голубое озеро, затянутое льдом.
— Скованность.
Слово произнесено с оттенком смущения, будто признание в подобном — непозволительная роскошь на фоне общего разорения.
— Вы сидите как труп, вот и ноете как труп, — я выуживаю шерстяной шарик из мешочка и топлю его в гамамелисе. Он выходит на свет, истекая влагой, и резкий запах сразу пронзает воздух. Я сажусь рядом с ним, зажав шерсть в пальцах. — Вы сидите, потеете, гниете. Когда вы в последний раз покидали покои? Гуляли в садах? Видели море?
Он уклоняется от вопроса, вероятно, ответ заставил бы его признать, что он потерял счет времени.
— Ты вздумала читать мне нотации?
— Кто-то же должен, раз ваши слуги пеленают вас как младенца только для того, чтобы оставить преть в собственном соку. — Я приподнимаю изношенную марлю выше. Без рывков. Медленно. Позволяю ей отклеиться с этим ужасным звуком. Кожа на миг тянется следом, прежде чем сдаться, а скользкие нити лопаются, точно перетянутые жилы. Открываются еще три вздутых бугра, кожа на них натянута так туго, что, кажется, лопнет от одного вздоха. — Марля — это одеяло для гнили. Им нужен воздух, а не жалость. Солнце, если рискнем. А пока — вот это.
Он принюхивается к пропитанной шерсти.
— Разит горечью.
— Гниль любит сладкое. Я намерена ее разочаровать.
Сначала края. Всегда начинаю с краев. Я провожу по розовым кольцам, где новое исцеление борется со старым недугом, описывая круги, пока кожа не начинает блестеть. Центр может подождать.
При следующем движении он дергает головой в протесте. Корона даже не шелохнулась, ни на дюйм. Она сидит на нем как влитая, словно приваренная проклятием. Только когда он упирается пальцами в золото, она сдвигается, оставляя на висках два бледных полумесяца.
— Жжет, — бормочет он, кривя губы от боли.
— Должно щипать. — Света так мало, что я работаю почти вслепую. Кожа колышется на периферии зрения, как марево на горизонте. — Гамамелис подсушит все без ножа. Нет нужды вскрывать и приглашать…
— Я сказал, жжет!
Он цепляется в мое запястье с силой, которой, как я думала, в нем не осталось. Тянет мою ладонь ниже, к самому очагу воспаления, где жар от кожи исходит, как от раскаленных углей.
А затем он надавливает.
Гнойники поддаются с влажным, мерзким хлопком, и звук разрывает тишину, словно крик, захлебнувшийся в грязи. Теплые, густые, зловонные брызги летят во все стороны, попадая ему на горло, мне на подбородок и на грудь платья. Следом накрывает резкий, металлический, протухший запах. Как мясо, забытое в молоке.
Желчь подступает к горлу. Я с трудом сглатываю. Ведь я всю ночь тренировалась не поддаваться тошноте.
Гнойники, медленно выплескивая желтую жижу с белыми нитями, оседают. А затем — движение. Крошечные бледные жгутики лезут наружу, извиваясь, корчась в поисках воздуха. Личинка падает мне на колено и лопается. Другая извивается на моем запястье, оставляя блестящий след.
Он наблюдает за мной — спокойно и выжидающе, как мясник за подмастерьем: упадет ли тот в обморок от запаха. Другая его рука мелко дрожит от ярости, боли или всего сразу.
— Оставь… меня… гнить, — выдавливает он сквозь зубы. — Все мое тело — скверна.
Желчь обжигает горло. Глаза щиплет. Каждый вдох пропитан его вонью. Хочется вздрогнуть, закричать, содрать с себя кожу.
Но я этого не делаю.
Я держу горькую слюну под языком, пока она не начинает жечь зубы. Он хочет, чтобы отвращение прогнало меня? Чтобы я обрекла Дарона на смерть?
Не сегодня.
Я выдерживаю его взгляд. Вырываю руку. Снова тянусь к чаше. Шерсть сначала ныряет в гамамелис, а затем прижимается к его груди под его свистящий вдох.
— Я видела вещи и посквернее, — голос мой ровный, я спокойно промываю рану. — Ваш характер, например.
Гамамелис кусает сильнее теперь, когда раны открыты, его рот кривится от ожога, пока боль не перерастает в ярость.
— Я мог бы велеть повесить тебя за такие слова!
Моя усмешка полна иронии, а страха в ней нет и в помине.
— Как королю гниющего королевства, вам стоит быть изобретательнее в угрозах, — отрезаю я. — Из всех смертей, что я видела в этом году, нет более милосердной, чем виселица.
Снова звук, который мог бы быть смешком, но переходит в хрип. Он хватает кубок, и не чтобы отхлебнуть, а чтобы осушить его залпом, жадными глотками, будто молится, чтобы вода оказалась спиртом, способным выжечь жизнь. Последний глоток поменьше, с вызовом. Он отставляет кубок со звоном, словно показывая, чтоон все еще властен хоть над чем-то.
Это маленькая победа, которая должна была приободрить меня. Но вместо этого на душу ложится тень. Ни один человек не станет терпеть такую боль, такую жгучую агонию из-за одного лишь упрямства. Что-то придает ему силы держаться, обещая избавление от проклятия.
И это явно не просто бред больного. Но что тогда? Какой смысл заставлять его влюбиться в меня, что и так кажется невозможным, если он отказывается питать проклятие? Как мне разрушить веру, которую я даже не могу понять?
— На этом все, — я бросаю шерсть в таз и перехожу к полыни.
Но в покоях уже воцарились сумерки.
Мой взгляд находит измученные шторы, которые душат те крохи дневного света, что еще остались, марлевые затычки в щелях не дают солнцу просочиться внутрь. Я бы тоже была не в духе, сиди весь день в этой непомерно большой могиле.