Любимая таю императора
Шрифт:
О-Цуру разливает чай: зелёная струйка, похожая на жидкий нефрит, наполняет мою чашку с узором из тонкого бамбука, а его — с изображением старой сосны, и я думаю о том, как тщательно госпожа Мори продумала даже эту деталь, вложив в каждую чашку послание. Для меня гибкость и пустота бамбука, для него мудрость и сила сосны.
О-Цуру бесшумно скользит к выходу, закрывая за собой сёдзи, и мы остаёмся одни в этой комнате.
Тишина опускается и я понимаю, что должна заговорить первой — так делают настоящие куртизанки, те, кого я наблюдала в чайных домиках, подслушивала сквозь тонкие стены, подмечала каждый жест и каждую интонацию, пытаясь понять, как они превращают обычный разговор в искусство. Но сейчас, когда пришло время применить всё выученное, в голове пустота.
Похвалить чай за его тонкий аромат? Заметить, как изящно дрожит пламя свечи? Или сказать правду — что свет выхватывает из темноты его лицо так, что морщины становятся похожи на высохшие русла рек?
Я поднимаю чашку, делаю маленький глоток, и чай оставляет горьковатое послевкусие, которое потом превращается в сладость. Министр тоже пьёт, медленно, смакуя, и его маленькие глаза не отрываются от моего лица.
И тогда он говорит:
— Благодарю вас за это время, госпожа Нана, за то, что согласились провести со мной этот вечер, хотя сердце моё сегодня тяжело от печали, которую не так-то просто нести в одиночку.
Сейчас он будет изливать свои жалобы — на интриги в министерстве, на некомпетентность подчинённых, на холодность жены, которая спит в отдельной комнате вот уже десять лет. А я буду кивать, изображая сочувствие, подливать чай.
— Вчера умерла моя Ханако, — произносит он, и в его глазах появляется влажный блеск.
Ханако. Имя женщины. Дочь? Любовница? Жена? Внучка? Внутри поднимается холодная волна — неужели мне придётся утешать его горе?
— Моя собачка, — добавляет он тихо, почти извиняющимся тоном, и я вижу, как слеза скатывается по морщине на его щеке, оставляя мокрую дорожку. — хин, маленький, белый, с чёрными пятнами вокруг глаз, больших, как у вас.
Собачка. Всего лишь собачка. Я выдыхаю воздух. Напряжение отпускает, оставляя странную лёгкость, похожую на опьянение.
Хин — я видела таких. Изнеженные существа, похожие на ожившие помпоны, которые всю жизнь проводят на шёлковых подушках и питаются деликатесами с хозяйского стола.
— Прошу принять мои глубочайшие соболезнования, Сато-сама, — произношу я заученную фразу, стараясь вложить в неё нужное количество сочувствия, не слишком много, чтобы не показаться фальшивой, но и не слишком мало, чтобы не обидеть. — Потеря верного друга — это горе, которое трудно выразить словами.
Он кивает благодарно, почти детским жестом вытирает слезу тыльной стороной ладони.
И я вдруг понимаю, что в этот момент передо мной не министр внутренних дел, не человек, принимающий решения о судьбах тысяч людей, а просто одинокий старик, потерявший единственное существо, которое любило его не за власть и не за деньги.
— Она любила, когда я разговаривал с ней на её языке, — говорит он, поднимая на меня взгляд, в котором читается такая надежда, что мне становится не по себе. — Прошу вас, не сочтите мою просьбу за странность, но… не могли бы вы… погавкать?
Мир замирает. Свечи перестают мерцать. Сандал перестаёт пахнуть. Даже моё сердце, кажется, пропускает удар, и в этой тишине я слышу только звон в ушах.
Погавкать?
Министр внутренних дел, человек, от решения которого зависят контракты Огуро, человек, ради встречи с которым меня готовили три дня, просит меня погавкать, как собачка, не знаю смеяться мне или плакать.
Внутри просыпается Мики, та девчонка из грязного борделя, которая смеялась над странностями клиентов с другими девчонками, сидя на грязном полу и считая заработанные монеты, и она хочет расхохотаться. Нана хочет просто уйти.
Но обещание.
Я прикрываю лицо веером, будто от смущения, хотя на самом деле просто выигрываю время, пытаюсь справиться с истерическим смехом, который поднимается из груди.
И потом, опустив веер, я издаю тихий, неуверенный звук:
— Гав.
Получается жалко, больше похоже на писк испуганного щенка, чем на лай, но министр Сато расцветает, его лицо разглаживается, морщины становятся менее глубокими, глаза загораются радостью.
— Гав-гав! — отвечает он звонко, и его голос теряет старческий скрип, становится моложе. — Вот так, именно так мы общаемся с моей Ханако, когда она уже в лучшем мире, и я говорю ей через вас, что я скучаю, что я помню.
И я гавкаю снова:
— Гав! Гав-гав!
— Гав-гав-гав! — вторит он восторженно, и мы лаем друг на друга через низкий столик с остывающим чаем.
— Она любила ползать за бабочками в саду, гоняться за ними по траве, — говорит министр, — и, если вас не затруднит… не могли бы вы…
Он опускается на четвереньки, и я слышу, как хрустят его старые суставы, как тяжело даётся ему это движение.
Я смотрю на этого человека, который держит в руках судьбы тысяч людей, который одним словом может начать войну или заключить мир, и вижу просто старика, ползающего по полу в память о мёртвой собачке, и в этом есть что-то такое, что я не могу отказать.
Опускаюсь на пол, оби впивается в спину, шпильки сползают, угрожая упасть, но я становлюсь на четвереньки и начинаю медленно ползти по татами, изображая маленького хина, гоняющегося за невидимой бабочкой.
Министр ползёт за мной, пыхтит, иногда останавливается, чтобы отдышаться. И вдруг сёдзи бесшумно отодвигаются и на пороге возникает Рэн.
Высокий и неподвижный, он стоит и смотрит сверху вниз на эту картину: я, одетая в кимоно стоимостью в небольшое состояние, ползаю на четвереньках по полу, а министр внутренних дел ползёт за мной, радостно тявкая.
— Всё ли в порядке, Нана-сама? — спрашивает он ровным голосом, в котором нет ни капли насмешки, словно видит перед собой самую обычную сцену вечернего приёма.