Определение берега
Шрифт:
ВОЛНА У КАМНЯ СААДИ
На берегу Средиземного моря торчит из песка камень. У этого камня, по преданию, останавливался на минуту Саади. К этому камню раз в году приходит, обогнув землю, волна, которая его видела.
У финикийских гор Она прошла, между столбами Калпе и Абила, о камни Нэгро губы обожгла, в Бискайе, злая, корабли топила. Суденышко качнула, словно люльку, спокойно сбила паруса огонь, и алая фелюга, словно флюгер, крутнулась и простилась с рыбаком. А он цеплялся за ее бока. Не за себя — за рыбака просила фелюга! Красный траур кушака волна на камни молча выносила и наблюдала — закричат они? Иль промолчат закутанные женщины? Ей не забыть тот берег обесчещенный И факелов случайные огни. И женщину по имени Шамхат, ту, что стареет у скалы базальтовой, ту, что приходит на берег в закат, не забывай, моя волна, пожалуйста. Она была похожей на волну веселую, как острый край платка. Не забывай ту женщину, одну. Запомни, как поэта, на века. Душа волны туманами восходит, бескровными на юге облаками — упругими фигурами восковыми, спокойными пустынными богами. Волне возможно возвратиться с неба, когда б в раю ей плавать надоело пролиться ливнем, и растаять снегом, и воплотиться вновь в морское тело. А рыбаку? Его ты утопила. Играя и лаская, утопила. В его раю — песчаная пустыня: ему моря при жизни опостылели. Он там остался, но случится чудо — вернется он на землю лишь арабом — плевать в песок, кататься на верблюде, молить аллу о самом мокром рае. И, может, я когда-то был корсаром, ел солонину и тонул в воде, теперь живу я в самом ярком, в самом безводном крае, где уныло, где вараны ползают, как крокодилы, верблюды — динозаврами в степи. Но я вернусь в моря, где проводил я фелюги, ты меня не утопи, бездельница, зеленая, литая, с большим цветком медузы на груди, лети, пенорожденная, взлетая, фелюги, словно флюгеры, крути. Устань в пути, плыви в заливы Сайды, (орлами на плече качнутся катера) и теплыми ладонями Саади погладь, волнуясь, женские тела.СЛЕДЫ
21
С о р (каз.) — высохшее соленое озеро.
«Над белыми реками стаи летят…»
ДЕВУШКА НА ЗЕЛЕНОЙ ТРАВЕ
Zapomniec — забывать.
Zabytiek — памятник.
В пустых бараках Майданека пахло сырой стариной. Высились под крыши груды обуви, серых волос.
Маленькая газовая камера (30—40 кв. м). Крематорий, сжигавший человек двести в день.
Варвары.
Сегодняшняя техника позволяет мгновенно превратить в пепел все 3,5 млрд. вместе с этими газовыми каморками и крематориями.
и пугали адом.
А ну-ка, наука!
И —
явлен Адаму,
атом.
Уютное прошлое уже не может повториться в наш веселый и доблестный век.
…Чиновник из люблинского магистрата жаловался на художников. До сих пор не создали подходящего памятника двум миллионам погибших в Майданеке.
«В Бухенвальде, в Освенциме и в других, говорят, уже поставлены, а у нас все еще чешутся».
22
А д а м — человек.
23
А д э м — рай.
Он произнес — «тешутся».
Памятник создать трудно. Легче — сжечь, расстрелять, уморить голодом, чем придумать, «вычесать» глубокомысленную композицию, которая бы, напоминая, утешала. И потому, наверное, в художники не каждый, идет. Но каким все же должен быть памятник жертвам?.. I Концлагерь — это не только труба и дуб зеленого дыма — в небо. Это — голая площадь, это — трава, которой на площади нету. Выискан, съеден каждый вершок — корешок. Редкие (через проволоку) листки залетали из леса кленового осенью. Их съедали. Узникам снились, от голода желтым,— клевер, люцерна, ромашки и желуди. Тысячи снов клубились над трупами, сплачиваясь в лохматый стог, в котором — полынь и дикий чеснок, сочный лопух и ревень высокий, мясистый кактус, типчак и осока. Этот гербарий был гербом голода. «Три года после нас не росла трава»,— в Освенциме и в Майданеке я слышал эти слова. II Рядовой неизвестный концлагерь близ Ополе-города, всего 300 тыс. военнопленных, убитых голодом. …Было очень тепло и тихо, сентябрь, отдых. Шумели шмели недовольно в громадных ромашках, нервный ваятель пил ароматный воздух, запрокинув лицо, как из фляжки. На постаменте — фигура скелетная скомкана. Этот памятник приз получил на каком-то конкурсе. Я должен был восхищаться великой скульптурой, ее положением жутким, ее кубатурой. Прекрасно набран, впечатан памятник в небо, скелет читался огромной каракулей — ХЛЕБА! (Так пишут стихи, вынося идею в заглавие. Так громко просят не хлеба, а славу). III Как уже сказано, было тепло и тихо, глаз, уставший от грома знаков, жаждал петита. Дева в траве загорала, раскинув руки. Лениво мяла травинку губами упругими, алела разлаписто, как лист, занесенный ветром из леса кленового, который — в двух километрах: ефрейтор валялся рядом, лоснясь лакированным поясом , довольный, как будто — по голому полю ползал, нашел, приволок, задыхаясь, любимой узнице добычу зеленую — стебель травинки узенький. Они лежали рядом с запретом «ТРАВУ НЕ РВАТЬ». Случайно ли это? Наверное, просто — дерзость, В скверах и парках мы эти таблички с детства привыкли не замечать. Но здесь — замечательно слово — нашел свое место действенное этот петит, уверенный, как невозможность, (когда-то заставят и станет любая пошлость трагически девственной). Памятником человеку (логика такова!) не камень и не железо — стала трава. Выросшая на удобренном пеплом подзоле, на плоской поляне близ польского града Ополе. И я ощутил внезапное чувство утраты — хочу увидеть гения из магистрата, который, не помышляя о славе, вбивал в пырей лучшую эпитафию жертвам концлагерей: «Траву не рвать!» IV Художникам нечего делать на этом поле, таланты их бесполезны — они болезненны. Поле — всего лишь символ свободной воли, обыденность здравых запретов — это поэзия. Любые запреты наполнены светом предчувствий, бессильна фантазия предугадать их путь, но кажется мне: свободное их присутствие скажется в ходе историй когда-нибудь. Я помню и первую заповедь и еще, люди не понимают иносказаний, пока не увидят собственными глазами закон, воплощенный: «В историю вход воспрещен». Теперь я с тревогой вглядываюсь в запреты. Их много понаготовили поэты из горсоветов: «НЕ ШУМЕТЬ». «НЕ СОРИТЬ». «НЕ ВЫСОВЫВАТЬСЯ». «НЕ ПЛЕВАТЬ». В казарме одной я видел: «НЕ ВОЕВАТЬ». В публичном доме видел; «НЕ ЦЕЛОВАТЬ». О, если бы мог запретить магистрат голодать, убивать, изменять, насиловать, унижаться. Художникам лгать запретить бы и обижаться. Я бы разрушил все изваянья Плача, чтоб росла трава после нас, ничего не знача, чтоб лежали в траве, лениво нежась, любимые, ничего не зная про то, что они убитые. Я бы больным поэтам прописывал истины, иносказания — лживы, они убийственны. Поле — свободный символ здоровой воли, Пройдя сквозь дебри, мы снова голы на этом поле. Зузане Шавырдовой, Иванке Павловой, Сентябрь. Ополе.ДЕВОЧКА В ЖЕЛТОМ САРИ
Прошли митинги протеста в Стокгольме, в Вашингтоне, в Индийском штате Бихар, в Стамбуле…
24
Ш л о к а— двустишие.
25
С е з а м — сахарный тростник.
26
К и к а р — акация.
МИНУТА МОЛЧАНИЯ НА КРАЮ СВЕТА
…На краю самого южного мыса Индостанского полуострова мыса Канья Кумарин — белеет скромным мрамором гробница великого непротивленца Ганди. На его долю пришлось пять выстрелов. Пять кровавых пятен на белой рубахе, пять кровавых кругов. Может быть, они подсказали художникам символ мире, который мы видим на белых олимпийских знаменах.
…В спину Ганди стрелял индус, не то националист, не то фанатик.«Сволочь!» — просто охарактеризовал убийцу мой спутник Чаттерджи.
Г. Чаттерджи худ, выжжен зноем до кости. Силуэт его четко отпечатан на экране могильной стены.
В этот день в Америке свершилось насилие — убили негритянского гандиста Мартина Лютера Кинга. Индия почтила его память минутой молчания. 500 миллионов минут молчания. Равно — тысячелетию.
За каждым выстрелом «какой-то сволочи» — века молчания.
О чем думал Чаттерджи в свою минуту?
…Мыс Кумарин, отбывает закат, масса красивостей — пальмы и тодди — в кубке, отделанном под агат. Тонкая штопка на бязевом дхоти. Черные пятки — в твердый песок, жилы на икрах сухих обозначив, пьет, проливая пальмовый сок. Я поднимаю глаза — он плачет. Дышит, пульсирует впалый висок. «Смотрит на Азию Белый Глаз! Небо чужое сглазило Азию, черная матерь с каждой оказией беды свои досылает до нас. Азия — схема, стереотип: голода схима, холера, тиф. Неразрешимый живот аллегорий, прошлое в каждой строке — редиф. Смотрит на нас Белый Глаз кровью прожилок — границами каст, неприкасаемая свобода, сгорбясь, уходит в дебри фраз…» Крашены солнцем заката двери грустной гробницы, лица, слова громадной далью валит на берег неприкасаемая синева. II В азиях я говорил с тобой, Глаз Голубой: в европах встречаются с Карим и с Черным Глазом — они меня на площадях искали, в глуши библиотек, они мне щедро подвиги сулили во имя Азии, страницами мне в душу боли лили и в мысли влазили Конфуций и ацтек. Не лучше ли, отринув имена, уйти в орнамент безначальных знаков? Пить сладкое, не обижая дна, любить шенгель, не предавая маков? Наитием воспринимая мир, цвета вещей не утруждая смыслом, из чистых звуков сотворив кумир, смеяться — песнями и плакать — свистом? Но хлыст и выстрел отвечали — нет! Звук обнажает скрытые смятенья: и боль и злоба — каждое явленье имело цвет. Не разобраться в них — цвета кишели! Грудь открывая, обнажая шею, иди, пока не поздно, к простоте. Увериться в неясной правоте тех, кто не хочет ни отмщенья и ни сочувствия к своей судьбе. Вступаешь в свет, становишься мишенью и — поразительно легко тебе. Из тьмы огней Глядит прищурясь мрак, отсвечивая оптикой прицела. И свет воспринимается, как целое. Делимое наотмашь — ты и враг. III Есть они, Чаттерджи, в каждой стране, в каждой волости — сволочи. Их не узнать по разрезу глаз, по оттенку кожи: может сиять, как якутский алмаз, быть на уголь похожим, плешью блистать в ползала, прямить и курчавить волос. Все равно — сволочь. Узнать их не просто: их цвет отличительный — серость. Она растворяется в черном, как в белом и в желтом, возносится серость бронзой, блистает золотом, в темных углах души собирается серость, как сырость. Белый стреляет в черного? Серый стреляет. Черный стреляет в белого? Серый стреляет. Серый взгляд проникает в сердце, пронзительный, волчий. Узнаю вас по взгляду, серая раса — сволочи. Понимаю, пока в этом самом цветном столетье невозможны без вас даже маленькие трагедии. Невозможны без вас ни заботы мои, ни смех. Невозможны без вас и победы мои, и смерть. Вам обязан — атакой! В свете полдня и в холоде полночи я ищу, я иду вам навстречу, серые сволочи — сквозь мгновенья ошибок, отчаянных самопрезрений, чтоб минута молчанья стала временем ваших прозрений. …Синева потемнела. Гробница великого Ганди белым куполом обозначила Азии край. Багровым оком встала луна и на мокрые камни положила сиянье, и в пальмах возник птичий грай. 5 апреля, 1968«Ну что же, облака…»
МУРАВЕЙ
(диалог)
ОТ НАБЛЮДАТЕЛЯ
Есть одно определение: поэзия — это не наука.
Уточним: наука — химия, поэзия — алхимия.
Я постараюсь набросать портрет алхимика, занятого поисками эликсира жизни. Этот образ навязан мне чистюлями-химиками.
Алхимик — озабоченный чудак в грязном полосатом халате. Он собирает в огромный тигель кучу всевозможных реактивов, помешивает пальцем, подбрасывает в толку огня и ждет, подперев щеку: взорвется или не взорвется?