Поўны збор твораў у чатырнаццаці тамах. Том 9
Шрифт:
— Насмотрелся я, знаешь, и в лагере, и на воле на разных людей и скажу вам: чудной это зверь — человек. Не знает, чего ему надо. Выкомаривается, как малое дитя, пока его красный петух в зад не клюнет. А клюнет, тогда враз ум появится. Это я о себе говорю.
— Оно так, — согласился Карпенко на топчане. — Только пропади она пропадом, война эта. Мне она всю жизнь поломала. Да разве одному мне.
— Всей стране поломала, — сказал Овсеев. — Народная трагедия.
— Ничего, уж к Москве не допустим, — сказал Свист. — Я слышал от умных людей — тактика такая. Поглубже заманиваем. Как Наполеона в восемьсот двенадцатом. А что — хорошая тактика.
— Тактика-то хорошая, — раздумчиво начал Карпенко, но Овсеев его перебил:
— Никакая это не тактика. Прет все, потому что превосходство в технике. К тому же удар внезапный и вероломный.
— Пусть так. Пусть даже вероломство. Все равно Москву не отдадим. Не можем мы отдать им Москву — совесть не позволяет.
— Слышал я, — тихо сказал старшина. — Политрук говорил. Рабочий класс их должон помочь. Должон выступить, а как же. Ну, пролетариат германский…
— Жди, выступит, когда рак свистнет, — сказал Овсеев.
— А я так думаю, должон выступить, — стоял на своем Карпенко. — Ты как, Свист, считаешь?
Свист пожал плечами.
— По науке полагается. А там кто знает.
— А ты, Васюков?
— Не знаю, товарищ старшина.
— Да, выходит, в меньшинстве мое мнение. Ну ладно, посмотрим. А пока вот на самих себя полагаться будем. — Он спустил с топчана ноги. — Что ж, часок соснуть можно. Только не всем сразу.
— Соснуть — это пожалуйста! — весело отозвался Свист. — Соснуть мы всегда могём.
Карпенко, накинув шинель, вышел из сторожки, окликнул темный силуэт часового:
— Пшеничный, ну как?
— Тихо пока.
— Ну смотри! На рассвете стучи подъем.
— Сделаю…
Карпенко обошел переезд, повслушивался, вгляделся в ночь, где сидел в секрете одинокий Фишер, и вернулся в сторожку. Здесь он свернул цигарку, прикурил от угля из догоравшей печурки и растянулся на своем топчане.
Сон его почему-то не брал, хотя он не раз смеживал веки, все виднелся почему-то его уход на эту войну, момент прощания с женой Клавкой.
…В армию его провожали в первый день войны. Он и еще трое таких мобилизованных пришли к колхозному клубу, где их ждала полуторка и провожало несколько мужчин. Все были настроены бодро, мужчины жали руку Карпенко, желая скорого возвращения, скорого разгрома врага. «Ждем писем из Берлина», — говорил его деверь, а пожилой Грибовец все порывался рассказать случай из той, «николаевской», войны.
— Значит, это как окружили мы их в фольварке, как ударили в штыки, глядим, немчики: «Капут, капут!» и все руки вверх в плен, значит, сдаются. Взял я их шешнадцать человек и пригнал по дороге к штабс-капитану нашему…
— Ну ты что! — говорил деверь. — Ты тогда с винтовочкой. А Карпенко пулеметчик, ворошиловский стрелок, глядишь, не шестнадцать — шестьдесят пригонит. Давай Карпенко, не трусь!
И вот в разгар бодрых мужских напутствий в их тесный круг прорвалась его молодая жена Клавка и с ревом повисла на его шее.
— Ванечка, родненький!..
— Ты что? Ты что — постыдись людей. Чего ты ревешь? Вернусь с победой, вот увидишь. Разгромим врага на его территории.
— Ой, родненький, ой родименький мой, не вернешься же ты никогда! Никогда же я тебя не увижу больше! — повисая на его шее, причитала Клавка, и он зло оттолкнул ее от себя.
— Замолчи! Замолчи мне! И прочь отсюда!
Она, рыдая, отошла за спины людей, а он бодро повернулся к мужчинам.
— Ну, до скорой встречи, мужики!
— Однако затянулась встреча, — сказал он про себя и спустил с топчана ноги — погасла цигарка. Осторожно ступая между спящих бойцов, подошел к печке, взял уголек, прикурил. При вспыхнувшем огоньке цыгарки увидел задумчивые, широко раскрытые глаза Васюкова.
— Чего не спишь? — спросил он шепотом.
— Так, — вздохнул Васюков.
— Вздремни часок. Пока тихо.
Карпенко с цигаркой растянулся на топчане, а Васюков закрыл и снова открыл глаза. Он глядел на мерцающие огни в печке, а перед его глазами стояли другие картины: его деревенская околица и на ней новый сруб, усыпанный щепками двор и мать, согбенную под тяжестью бревна, которое она подавала концом ему на угол сруба.
— Может, хватит на сегодня, сынок? Может, отдохнул бы?
— Не, мама, — сказал он, подумав. — Последний венец уже, надо дорубить.
— Сколько ты уже порубил, дитятка мое! На такие молоденькие плечики — такая работа.
— Кто же за нас сделает, мама? Был бы отец, а так…
— Божечка, такой молоденький… Другие вон в игры играют, веселятся, а он…
— Ничего, мама! Вот достроим, повеселюсь.
И он достраивал. Спешил до зимы закончить, чтоб перейти в новый дом. Дорубил сруб. Ставил стропила. Крыл крышу соломой. Мать помогала. По мере того, как рос дом, светлело ее лицо…
И теперь ему все чудится, все видится, как его новый дом
…горит. Пламя с дымом бушует до неба, бегает, плачет мать.
…разваливается от взрыва снаряда, разлетаются стропила и бревна, и на дворе ничком лежит убитая мать.
…как дом таранит немецкий танк, и он обваливается, а в окне, вскинув руки, застыла в ужасе мать…
Когда дверь за старшиной закрылась, Пшеничный, зло оглянувшись на нее, просипел:
— Я вам постучу подъем!
И, еще подождав немного, отошел подальше от будки, перепрыгнул кювет и вышел на дорогу. Тут он остановился, вслушался. Потом быстро пустился вниз по дороге к мостку.
Быстро шагая по лужам, он что-то зло бормотал про себя, иногда оглядываясь. На востоке уже светлел край неба, начинало светать. Дождь перестал. Пшеничный прошел по дороге к двум березам, огляделся. Сторожка едва белела вдали, впереди никого больше не было.
Пройдя еще немного, он размахнулся винтовкой и швырнул ее в бурьян за канаву. Расстегнул шинель — стало тепло. Потом достал из кармана кусок хлеба и стал на ходу жевать его, поглядывая по сторонам.
Так на его пути оказалась деревня — крайний дом, изгородь, на ней забытая мокрая тряпка. Послышались какие-то голоса, и Пшеничный замедлил шаг.