Невеста по ошибке для альфы из клетки
Шрифт:
– Дверь должна распознать альфийский след. Я дам ей зверя на уровне крови и дыхания. Без обращения. Без рывка. Если серебро помешает, будет больно, но я удержу.
– А если не удержите?
– Ты скажешь.
– Что скажу?
– Моё имя.
Я замолчала.
– Это поможет?
– Если связь выдержит - да.
– А если нет?
– Тогда отходите.
– Не выйдет. Дистанция.
– Орлов уведёт тебя.
– Вы сейчас опять пытаетесь встроить план, где меня уводят, а вы остаётесь?
Он молчал.
– Роман.
– Да.
– Нет.
Он смотрел на меня. Долго. Потом кивнул.
– Тогда стоишь рядом. Но не касаешься, если не скажу. Если почувствуешь, что тебя тянет в память - закрываешь глаза. Если услышишь отца - не отвечаешь.
– А если услышу вас?
– Мне отвечай.
– Удобно устроились.
– Да.
Я встала рядом. Близко. Очень близко. Так близко, что чувствовала тепло его руки, хотя он не касался меня. Браслет на запястье вспыхнул белым. Дверь перед нами казалась огромной и глухой, как крышка сейфа. Громов положил ладонь на круглую пластину.
Сначала ничего не произошло.
Потом он вдохнул.
И воздух изменился.
Я не знаю, как описать это по-человечески. Он не превратился. Не стал выше, шире, страшнее внешне. Но что-то внутри него подошло к самой коже. Зверь. Не метафора. Не настроение. Не агрессия. Живое древнее напряжение, которое стояло за его глазами, за дыханием, за каждым шрамом. Браслет на его руке вспыхнул. Мой ответил резким жаром. Дверь загудела.
Громов сжал челюсть. На шее выступила жила. Серебро в ране, видимо, отозвалось, потому что его лицо на секунду стало белым, но он не убрал руку.
– Роман, - сказала я тихо.
Он закрыл глаза.
Пластина на двери вспыхнула серым. Изнутри донёсся щелчок. Потом ещё один. И ещё.
А потом за дверью кто-то засмеялся.
Не детским смехом.
Не мороком.
Взрослым, спокойным, бархатным голосом из моей возвращённой памяти.
– Наконец-то, - сказал голос за дверью.
– Гром всё-таки привёл Лису.
Павел Игоревич побледнел так, что в темноте стал почти светиться.
Орлов поднял оружие.
Лука выругался.
Громов открыл глаза, и в них было столько зверя, что я впервые по-настоящему поняла, почему Бюро строило клетки.
Дверь медленно открылась.
За ней был архив.
Бесконечные ряды полок, стеклянные капсулы, металлические шкафы, висящие в воздухе тонкие контурные нити, тусклый свет под потолком. И в центре прохода стоял мужчина в тёмном костюме старого покроя. Высокий, худой, седой почти полностью. Лицо обычное. Даже приятное, если не смотреть в глаза.
Глаза были серебряные.
Он улыбнулся мне так, будто мы давно знакомы.
– Здравствуй, Лиса, - сказал он.
– Твой отец очень старался, чтобы ты дошла сюда живой.
Я почувствовала, как Громов сделал шаг вперёд, закрывая меня плечом.
А серебряные глаза мужчины стали ещё светлее.
– Не рычи, Роман. Третий замок открывается не яростью. Третий замок открывается, когда зверь узнаёт хозяина.
И тогда где-то в глубине архива, за рядами полок и стеклянных капсул, что-то огромное, невидимое и живое ответило ему низким рычанием.
Не Громов.
Что-то другое.
И браслет на моей руке впервые за всё время вспыхнул чёрным.
Глава 9. Зверь в архиве
Глава 9. Зверь в архиве
Чёрный свет на браслете оказался хуже красного. Красный хотя бы был понятным: тревога, боль, угроза, нарушение дистанции, очередной пункт в протоколе, после которого Павел Игоревич бледнеет, Орлов хватается за оружие, а Громов делает лицо человека, готового ломать стены. Красный был цветом сирены, крови, запрета, всего того, что организм умел распознавать без инструкций. Чёрный же не должен был светиться вообще. Чёрный - это отсутствие света, дыра в месте, где раньше был смысл. И когда тонкий обруч на моём запястье вспыхнул именно так, будто внутри него зажгли кусок ночи, я впервые за эти два безумных дня подумала не «ну конечно, опять», не «сейчас бы домой», не «надо будет написать жалобу», а очень просто и тихо: вот теперь действительно плохо.
Браслет не жёг. Не колол. Не тянул за сердце, как при расстоянии от Громова. Он стал холодным. Сначала просто неприятно прохладным, потом ледяным, а потом холод ушёл глубже, под кожу, в кость, в кровь, туда, где нормальный человек вообще не должен чувствовать никаких браслетов, печатей, контуров и прочей древней мерзости. Я машинально схватилась за запястье, но Громов перехватил мою руку раньше, чем я успела дотронуться до обруча.
– Не трогай, - сказал он.
Голос у него был уже не совсем человеческий. Не рычание, нет. Он говорил словами, ровно, отчётливо, но за каждым звуком стояло что-то низкое, огромное, напряжённое до хруста. Так, наверное, мог бы говорить лес перед тем, как по нему проходит пожар.
– Что это?
– спросила я.
Удивительно, но голос у меня не сорвался. Возможно, потому что страх наконец дошёл до той степени, где человек перестаёт кричать и начинает звучать почти спокойно. Как мертвец, который ещё почему-то стоит.
– Чёрная фиксация, - ответил Павел Игоревич откуда-то сбоку.
Я даже не посмотрела на него. Только поняла по голосу, что он находится в том редком состоянии, когда юристу очень хочется перестать знать юридические термины.
– Перевод, Павел Игоревич.
– Контур перестал считать вас только гарантом. Он… - Он запнулся.
– Он отметил вас как часть внутреннего архива связи.
– Ещё раз, но так, чтобы я не захотела ударить вас старой печатью.
– Архив пытается записать вас внутрь себя.
Вот теперь я посмотрела.
Павел Игоревич стоял позади Орлова, прижимая к груди планшет, как щит, хотя все мы прекрасно понимали: против того, что находилось за дверью, планшет поможет только если очень удачно кинуть. Лицо у него было белое, глаза огромные. Он не шутил. Не уточнял. Не прикрывался формулировками. Архив пытается записать вас внутрь себя.
– Записать, - повторила я.
– Как документ?
Сереброглазый мужчина в центре прохода улыбнулся шире.
– Не как документ, Елизавета. Как свидетельство.
Я вздрогнула от того, как он произнёс моё имя. Не «Лиса», не насмешливо, а почти ласково, будто мы действительно были знакомы. Будто он держал в руках моё личное дело ещё до того, как я научилась писать свою фамилию. И от этого стало грязно, словно кто-то чужой без разрешения перебирал мои детские фотографии.
Громов шагнул вперёд, закрывая меня собой почти полностью. Между его плечом и дверью архива теперь оставалось меньше метра, но сереброглазый даже не отступил. Он стоял спокойно, с руками за спиной, в старом тёмном костюме, слишком аккуратном для подземного архива, слишком чистом для человека, который, если верить всем намёкам, годами ковырялся в чужих связях, зверях и памяти. В этом спокойствии было что-то особенно отвратительное. Виктор Сергеевич тоже был неприятен, но он хотя бы пах служебной властью, страхом потерять контроль, человеческой карьерой. Этот же пах не человеком. Не оборотнем. Не духом. Пылью, холодным металлом, старой бумагой и чем-то почти медицинским. Как операционная, где вместо органов вырезают судьбы.