Сакура в его ладонях
Шрифт:
Я сняла худи с одного плеча.
— Забери. Ты правда дрожишь.
— До дома дойдёшь в нём.
— А ты?
— А я взрослый мужчина.
— Взрослые мужчины тоже простужаются.
— Тогда принесёшь мне чай.
Я прищурилась.
— Это манипуляция?
— Соседская дипломатия.
Я рассмеялась. Тихо, устало, но по-настоящему.
И впервые за эти дни мне показалось, что мир не развалился окончательно. Он просто сделал мокрый, нелепый поворот у фонтана перед супермаркетом.
А Юто шёл рядом, без худи. Дрожал. И всё равно держался так, будто тепло нужно было не ему, а мне.
Айдзу на изломе эпох
В семнадцать лет я уже не была ребёнком, но взрослой себя тоже не чувствовала.
Это странный возраст: тело будто знает о жизни больше, чем сердце. Взрослые начинают говорить с тобой иначе — осторожнее, строже, иногда слишком мягко, будто за одну весну ты вдруг стала тем, что можно отдать, выдать замуж, отправить в чужой дом или потерять.
А внутри всё ещё живёт девочка, которая когда-то сидела под сакурой и собирала лепестки в коробочку из-под благовоний.
Та девочка во мне никуда не делась, она просто стала тише.
Той весной дождь шёл почти каждый день. Не сильный, не злой — мягкий, серебристый, такой, от которого улицы не прячутся, а начинают пахнуть глубже: мокрым деревом, камнем, тушью, старой бумагой и цветами, которые вот-вот раскроются.
После утренних обязанностей дома я часто помогала в маленькой лавке у храмовой дороги. Хозяин продавал бумагу, тушь, кисти, красные нити, амулеты, дешёвые веера и деревянные таблички для желаний. Туда приходили люди, которые хотели написать письмо и не знали, с каких слов начать.
Мне нравилось там, в лавке было тихо.
Иногда заходили мужчины с мечами, уставшие от дороги и новостей. Они покупали бумагу, но долго не писали, сидели у порога и смотрели на пустой лист так, будто тот мог решить за них, кому они теперь принадлежат — старому миру или новому.
Иногда приходили женщины за белыми конвертами. Иногда — храмовые служки за красной нитью и благовониями.
Я подавала им бумагу и думала, что у каждого человека есть письмо, которое он никогда не отправит. У меня тоже было, только я ещё не знала, кому оно.
В тот день дождь закончился перед закатом. Я задержалась в лавке дольше обычного: хозяин попросил отнести к храму свёрток с бумагой, несколько табличек эма и моток красной нити. Дорога была знакомой до каждого камня, но после дождя казалась иной — чище, тише, будто мир на мгновение умылся перед тем, как снова заговорить о войне.
Канал за храмом ещё шумел, но вода уже не была мутной. Она бежала быстро, живая, с тонкими белыми пузырями у камней. Над ней висел лёгкий туман, будто кто-то забыл в воздухе дыхание.
Сакура у ворот только начинала цвести. Первые лепестки держались на ветвях неуверенно, как дети, которые ещё не решили, можно ли прыгать.
Я остановилась у храмового пруда. Не знаю почему, хотя, наверное, знаю.
В тот вечер всё вокруг казалось подготовленным: камни были вымыты дождём, воздух стал прозрачным, даже город за спиной звучал дальше, чем обычно. Я положила свёрток на ступеньку, присела у воды и опустила пальцы в пруд.
— Ты здесь? — спросила я.
В семнадцать лет уже стыдно разговаривать с водой. Но я всё равно говорила. Вода коснулась моих пальцев холодно и знакомо.
— Я скоро перестану приходить так часто, — сказала я тихо. — Мама хочет, чтобы я больше помогала дома. Бабушка говорит, что девушкам моего возраста нельзя вечерами сидеть у воды.
По поверхности прошла рябь.
— Я знаю, — вздохнула я. — Мне тоже не нравится.
Я улыбнулась, но внутри почему-то стало грустно.
Семнадцать лет — это когда у тебя ещё ничего нет, но все уже начинают что-то отнимать: время, свободу, детские привычки, право ждать непонятно чего.
Я наклонилась ниже. В воде отражалось моё лицо — чуть вытянувшееся, серьёзное, с мокрой прядью у щеки. Я посмотрела на себя и вдруг подумала, что если бы встретила маленькую Акико сейчас, она бы меня не узнала.
А потом отражение дрогнуло. Не моё. Другое. За моей спиной. Я резко обернулась. У пруда, под старой сосной, стоял юноша.
Я не слышала, как он подошёл. Вернее, он был похож не на того, кто подошёл, а на того, кого дождь оставил после себя.
На нём была простая тёмная хакама, белая косодэ и старый дорожный плащ, слишком влажный на плечах, хотя дождь уже закончился. Волосы чёрные, мокрые, прилипшие к вискам. Лицо спокойное. Слишком спокойное для человека, найденного у храмового пруда в вечерний час.
Но глаза… Я не сразу поняла, почему не могу отвести взгляд. Они были не странного цвета. Нет. Просто в них было слишком много глубины для обычного человека. Так бывает, когда смотришь в колодец и не видишь дна, но знаешь: там есть вода.
Он тоже смотрел на меня. Так, будто наконец нашёл дорогу, по которой шёл очень долго.
— Простите, — сказала я первой. — Вы меня напугали.
Он моргнул медленно, будто вспоминал, что на такие слова нужно отвечать.
— Я не хотел.
Голос у него был тихий, низкий и почему-то знакомый. Не так, как знаком голос соседа или торговца рисом, а как знаком шум дождя ночью, когда ты спишь и всё равно его слышишь.
Я поднялась.
— Вы заблудились?
— Возможно. — он посмотрел на воду между нами.
Странный ответ. Я прижала свёрток к груди.
— Храм здесь. Дорога к городу — внизу.
— Я знаю.
— Тогда вы не заблудились.
Он снова посмотрел на меня, и в этот раз в его взгляде появилось что-то почти растерянное.
— Наверное, нет. — должна была уйти.
Правда должна была. Мама ждала меня к ужину. Бабушка наверняка уже зажгла лампу. На дорогах теперь часто ходили незнакомые мужчины, и девушке моего возраста не следовало разговаривать у пруда с юношей без имени.
Но он не был похож на незнакомца. Он был похож на ответ, который слишком долго стоял за дверью. Я сделала шаг ближе. На его плече лежал лепесток сакуры.
— У вас…
Он посмотрел туда, куда я указала, но, кажется, не понял. Тогда я протянула руку и сняла лепесток сама. Мои пальцы случайно коснулись его плеча. Он замер. Совсем. Как вода перед тем, как в неё упадёт камень.
— Простите, — быстро сказала я.
— Нет. — сказал это слишком резко, потом опустил взгляд.
— То есть… не нужно извиняться.